Он называл ее Ангелом.
Как же ей нравилось, когда он нежно обнимал ее, прижимал к себе и шептал это слово ей на ухо…
Она очень любила его.
Для нее он был Медведь. Нет, вовсе не потому, что неуклюжий и страшный. Просто он был мягкий и уютный, как медвежонок, причем именно плюшевый. Вот только «медвежонок» – какое-то неправильное, даже слишком детское слово для него… Верно звучало именно «Медведь», однако смысл в это имя она вкладывала другой – «Медвежонок». Она и сама не заметила, как стала сплавлять оба слова в одно. Так и появился медведь-медвежонок, добрый и ласковый, но в то же время грозный и сильный.
Ей с ним было спокойно. Она чувствовала, что он сможет защитить ее, что бы ни случилось. А он был всегда готов и рад ее защищать, ограждать от всех бед, помогать во всем, словно она была не девушка, а цветок, хрупкий и слабый. Или словно она была не его невеста, а его дитя, за будущее и саму жизнь которого он просто обязан отвечать, пусть даже и ценой своей собственной жизни.
Они любили друг друга и собирались пожениться осенью.
Сейчас же было лето. Она плохо переносила лето с его жарой и вечным отсутствием ветра, но и зиму она не любила – холод всегда заставлял ее цепенеть, словно впадать в спячку. Она очень плохо соображала зимой, и ей это совсем не нравилось. Не нравилось гораздо сильнее, чем прочие зимние неприятности: покалывание во всем теле, когда входишь домой с мороза, немеющие пальцы рук и ног, раздражающий иней на бровях и ресницах, вечно наэлектризованные шапкой волосы, вечно обветренные и потрескавшиеся губы…
Но сейчас было лето. Она целыми днями изнывала от жары и безделья, не зная, чем себя занять.
Летом ей совершенно не хотелось рисовать.
А ведь это была ее, пожалуй, единственная большая любовь, кроме Медведя. Бывало, она с самого утра, даже не умывшись, хватала кисточку и рисовала, рисовала, рисовала до тех самых пор, пока желудок не начинал буквально стонать от голода. Тогда она несколько (но лишь слегка) приходила в себя и отправлялась завтракать, рассеянно намазывая черный хлеб вареньем, а кофе порой разбавляя апельсиновым соком (который, кстати, терпеть не могла и в обычном виде) – настолько весь ее разум, все чувства и ощущения были поглощены картиной.
Обычно она рисовала свои сны.
Иногда – портреты друзей и знакомых, совсем редко – виды из окна, и никогда – фантазии. Ей не было нужды придумывать объекты, сюжеты, даже малейшие детали – все это она уже видела в своих снах, так что утром оставалось лишь успеть воспроизвести все великолепие черт и оттенков свежеприснившегося, пусть даже и в виде грубого наброска – только бы ничего не забыть.
И все равно, она никогда не могла нарисовать сон так, как его видела. Чего-то всегда не хватало. Что-то всегда забывалось. Какая-то упрямая мелочь все равно успевала выскользнуть буквально из-под кисточки и где-то потеряться.
К тому же она никак не могла передать звук. Запахов она никогда во сне не ощущала, но вот звук… Это была обязательная, неотъемлемая часть сновидения, никак не поддающаяся карандашам и краскам.
Это всегда очень злило ее, часто даже выводило из себя, но любовь к рисованию каждый раз успокаивала и заставляла в себя вернуться, снова взять кисть – и творить. Пусть даже исключительно ради самого процесса.
Но летом ей совершенно не хотелось даже смотреть на чистый холст перед собой. Никакие образы не начинали проситься на него, рука не тянулась к кисти. Да и сны ей летом снились неинтересные.
Так было всегда, сколько она себя помнила.
Но тем утром она проснулась сама не своя. Комнату заливал яркий солнечный свет. Душно еще не было, но жара уже набирала силу, готовясь к полудню.