Я люблю этот цвет абрикосов и персиков, по сути, солнечный свет. Пройдя сквозь темные лабиринты живородящих веществ, свет почти не изменяется под влиянием влажного состава плодов и выходит на поверхность фрукта в сгущенно-первозданном виде. Вот такого именно цвета моя любимая скатерть, которую я сейчас расстилаю на овальном, перешедшем мне по наследству, столе. Поверх скатерти я ставлю изящный серебряный поднос старинной работы, начищенный мной с особенным тщанием для сегодняшней трапезы. На поднос я кладу плотную, пропущенную в опаловое кольцо, поблескивающую крахмалом салфетку, такого же цвета, как скатерть, и, рядом с ней, ставлю крупную серебряную чашу для фруктов. Справа от чаши я кладу новенький нож, купленный мной по случаю у японских торговцев зонтиками и веерами. Он завернут в тончайшую папиросную бумагу, которая должна скрывать его чуть звенящее лезвие, – но сизоватое лезвие всё же чуть просвечивает сквозь вздрагивающую пленку.
Гхор-жагра, – желаю я себе приятного аппетита на языке узгурских каннибалов, – гхор-жагра. Но аппетита нет, как не было его вчера, и, как, видимо, вовсе не будет завтра.
Я внимательно смотрю на нож и вижу свое отражение в глади серебряного подноса. Серебро начищено так хорошо, что мое лицо повторяет себя без малейшего искажения, с точностью до мельчайших морщин, которые, благодаря природе зеркального материала, обретают окончательную законченность и значимость прорисовки.
Странно: это лицо плавало там, внизу, словно бы в полынье, на всём протяжении моих медленных приготовлений. Тем не менее, я заметил его только сейчас, именно в тот момент, когда, казалось бы, забыл себя окончательно.
Меню моей жизни было довольно прихотливым. Я слыл гурманом, изощренным гурманом, – по крайней мере, мне точно так и казалось. И я не могу назвать определенный момент, когда я ощутил словно подмену всех своих чувств. Конечно, подмена эта произошла вовсе не сразу. Она накапливалась под спудом, словно природа желала мирно продемонстрировать освященный законами диалектики переход количества в качество.
Но переход этот оказался для меня далеко не мирным. Я долго и жестоко болел, а когда, как мне показалось, выздоровел и даже окреп, то обнаружил, что нахожусь словно бы в пустом, давно убранном поле, и виден сукровичный закат, и нет ни единого признака, что из этого места можно уехать.
Ночь была чужая, беззвездная, с мелким дождем. Я потерял ощущение тела, душа моя спала, и я не страдал. Рассвет взошел двойником заката с другой окраины поля. Я увидел, словно со стороны, свои руки и ноги, и помню, меня поразила их форма, а цвет мне показался таким странным, что я даже вскрикнул. Чуть позже я увидел себя в толпе людей, у всех них ответвлялись из туловища такие же руки-ноги, как у меня, – вообще внешне было много схожих черт, почти всё телесное было схоже, и это привело меня в недоумение, которое сразу же стало порождать какое-то смутное беспокойство. Потом я помню себя за столом какой-то конторы, напротив меня сидит человек, такой же, как я, он открывает рот и говорит слова, потом я открываю рот и говорю слова; часть слов, мы, время от времени перебивая друг друга, произносим вместе. Вокруг нас, за столами, тоже сидят люди. Я снимаю трубку телефона, закуриваю, говорю слова, передвигаю бумаги, держа в поле бокового зрения свои наручные часы, и тут, провожая взглядом секундную стрелку, начинаю ощущать, что смутное мое беспокойство, со скоростью этой тоненькой красной черты, неудержимо перерастает во что-то другое, чему нет настоящего имени. Одна часть моего существа продолжает курить, щурить глаза, щелкать клавишами компьютера, перебрасываясь словами с соседним чиновником, в то время, как другая, полностью ей равноценная…