Сказка первая. Про великого поэта Соломона ибн Габироля и фарфоровую куклу
Атака снова захлебнулась в огне и пыли. Коротко стрекотали автоматы, дольше – пулеметы; глухо рвались минометные снаряды. Бинт-Джибейль опять лежал внизу, между холмами, окутанный дымом. Он казался больше, чем был на самом деле, – в его дымном покрове, в густом мареве – скопище серых бесформенных домов на узких кривых улицах без всяких признаков старины. Крыши с торчащей арматурой, бетонные стены, помойки, кучи какого-то мусора, следы поспешного бегства жителей, разбитые машины – уже полуразрушенный. И где-то там внизу прятались боевики, в своих бесчисленных подвалах и туннелях. Все повторялось со страшной, неумолимой, неотвратимой логикой сна – и серые выгоревшие холмы вокруг, и густой воздух, наполненный позднеиюльской жарой, и подбитые бронетранспортеры, и крики, и тишина, и перебежки, и атаки, и длинный дальний дым гранатометов. Они уже входили в этот город и вернулись, и входили в него снова, стреляли на улицах, спотыкались о камни, в густых клубах пыли и дыма несли на себе трупы к вертолетам, которым было разрешено садиться не больше, чем на минуту. И снова вышли из Бинт-Джибейля, и теперь снова должны были в него вернуться. Смысл приказов не был ясен, да и, похоже, давно уже не было никакого смысла. Трещали дальние очереди, поднимались клубы пыли. Менялись имена убитых, менялись лица раненых, а этот проклятый город все снился и снился. А потом наступила тишина.
Тишина продолжалась и тогда, когда Юваль снова увидел окружающий мир. Все было чуть затуманенным, как будто дым и пыль от минометных разрывов еще не рассеялись. Но потом по левую руку он увидел стойку из тонкого металла с раздутыми полиэтиленовыми пакетами капельниц. Ткань подушки была чистой и мягкой, а тело, хоть и наполненное тяжестью, почти не болело. После некоторых усилий Юваль нащупал в памяти какие-то отрывочные картинки – носилки, на которых его несли так низко, пригнувшись к земле, что ему казалось, что он плывет прямо над пожухшей травой, пробивающейся сквозь сухую каменистую землю, ровный шум вертолетных моторов, светло-зеленые халаты и лица врачей – но все это было столько раз виденным и наяву, и еще больше в скверных фильмах, что он так и не смог понять, что же из этого действительно происходило с ним самим. Так он и лежал, прижавшись щекой к подушке, пока – какой-то тихой вкрадчивой походкой – не вошла медсестра. Он повернул голову, белое пятно подушки вспыхнуло и погасло. Он улыбнулся сестре; мир обозначился четче, но все же не так, как раньше, как будто за время его отсутствия этот мир потерял самую глубинную основу своей материальности, как будто ему просто показывали фильм, хоть в своем роде и очень увлекательный. Но потом жизнь стала возвращаться к своему когда-то знакомому, проторенному пути. В больницу пришла его подруга Кармит, трогательно его целовала и долго сидела около постели, рассказывая об общих знакомых; потом приехали родители и брат, входили и выходили медсестры, зашел врач, больной на соседней кровати переворачивался и жалобно стонал. Впрочем, вскоре Юваль понял, что почти не был ранен, скорее контужен; и родители хором убеждали его, что с ним все хорошо. Из больницы он вернулся в мир, который казался ему подаренным вновь – неожиданно и в каком-то смысле незаслуженно, – но при этом безмерно чужим, как будто между ним и этим миром уже прошла вечность.
В первые дни в Хайфе еще продолжались бомбежки; потом настал последний день войны, когда ракеты сыпались почти как град. Под вой сирен Юваль вышел на улицу и увидел толпу бегущих людей. Через несколько минут где-то далеко и тяжело ухнуло; и в тот же день война кончилась. От программы психологической реабилитации он отказался, несмотря на все уговоры родителей, как если бы где-то там, на выжженных августовских горах и в густых ливанских лесах, среди страшных ночей войны осталось что-то такое, о чем ни в коем случае нельзя было забыть. В первый же месяц он вернулся на работу и продолжал исполнять ее довольно успешно, хоть и несколько отстраненно. Поначалу Кармит часто приходила и еще чаще звонила; каждые выходные – а иногда и на неделе – она уговаривала его выйти из дома, посидеть с друзьями в пабе или поехать потанцевать. Обычно он пытался отказаться, но в конечном счете все же соглашался – a потом сидел с пустыми глазами и отсутствующим взглядом, слушая невнятные, неестественно возбужденные голоса собеседников, тонущие в музыке и шуме сменяющихся пабов. Они возвращались по ночному городу, и люди вокруг казались ему чужими, хоть и знакомыми, как если бы он был туристом, вернувшимся в уже виденный город. Постепенно голос Кармит становился все более раздраженным; она все чаще искала поводов для ссор или рассказывала про каких-то своих знакомых или мужей ее подруг, которые во Вторую ливанскую тоже были «внутри», но вернулись без особых изменений и травм – и не были склонны «делать из этого проблему».