Зал замер. Зрители стояли – все как один стояли! – и, кажется, даже не дыша, внимали летевшему со сцены голосу певицы:
Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
А впрочем, нет, про этот голос нельзя было сказать, что он – летит. Он наползал душным маревом дальних пожаров – то горели отчие дома, подожженные обезумевшей толпой, он заволакивал пространство сизой газовой завесой – так заволакивал смертоносный иприт поле боя, которое вмиг становилось полем смерти, он тяжело и медленно кружил, словно и впрямь снег над забытым погостом, на который никто и никогда не придет навестить родные могилки, потому что все живые бежали из родимой стороны, не оглядываясь, ибо оглянуться – означало лечь белой костью в придорожной канаве в то время, как мимо пролетит, клацая зубами и разевая окровавленную пасть, безумный красный зверь по имени Революция…
Занесло тебя снегом, Россия! Воистину так. Да осталось ли от тебя хоть что-нибудь, кроме сугробов белых – безбрежных, словно мировой океан скорби? А мы, чайки с перебитыми крыльями, занесены ветром на чужбину, притулились на голых, неприютных скалах, ютимся там, нахохлившись, да жалобно кличем над седой, туманной, непроницаемой для взора равниной:
Занесло тебя снегом, Россия…
Зал рыдал и рукоплескал. Овации порою прерывались, потому что людям нужно же было утереть глаза, и высокая женщина, стоявшая на сцене, тоже плакала, не стыдясь того, что слезы прочерчивают две темные, мрачные дорожки на тщательно загримированном лице и падают на затянутую черным шелком высокую грудь. Но такая – заплаканная, задыхающаяся, растерянная – она казалась слушателям еще роднее, еще ближе, еще дороже… Хотя, казалось бы, нельзя быть ближе с публикой, чем была с нею певица Надежда Плевицкая во всю свою артистическую карьеру, а тем паче – на концерте в зале имени Бетховена в Берлине. В зале, переполненном русскими эмигрантами.
В то время у российской эмиграции было две столицы – Париж и Берлин. Париж стал средоточием политической, культурной и светской жизни, проходящей под знаком мечты о восстановлении монархии, сверкающим утесом, к которому прибились наделенные интеллектом, талантами и кое-какими средствами бесприютные обломки «бывшей России». В Берлине все было как бы рангом пониже, потише, менее шикарно, более по-домашнему, даже уютно. А поселились там те, кто в феврале семнадцатого нацепил красный бант на сюртук чиновника, шинель офицера или студента, шубку томной барыньки или жакетик курсистки и хаживал к Пивато либо езживал на «Виллу Родэ»[1] – выпить шампанского за будущую народную революцию. Теперь они, посеявшие ветер, пожинали бурю и готовы были заложить душу всем насельникам ада, только бы вернуть прошедшее обратно. Увы, такого всемогущего Мефистофеля ни в каких кругах инферно пока не находилось, а потому и тем и другим – и монархистам, и демократам – не оставалось ничего другого, как рыдать на концертах, где звучала русская музыка, пелись русские песни, и упиваться этим трагическим мазохизмом: тоской по Родине.
После концерта Надежда Васильевна вышла не с парадного и даже не с артистического подъезда, а с пожарного хода, и то лишь после того, как муж ее сказал, что все зрители разошлись. Им сообщили, что великая певица давно уехала в отель, ждать нет никакого смысла. Поступали так потому, что Надежда Васильевна с некоторых пор панически боялась восторженной толпы. Накануне войны четырнадцатого года она давала концерт на Сокольничем кругу, потом замешкалась в уборной, а как только показалась в дверях, к ней ринулись какие-то восторженные девицы и вырвали из рук букет, врученный на концерте. Тотчас нахлынула толпа – и Плевицкую закружило, словно в водовороте. К ней тянулись чьи-то руки, дергали за манто, приветственный рев оглушал, на нее бессмысленно таращились восхищенные глаза, словно людям явилось чудовище невиданное. Кто-то истерически взвизгивал: