Память как исток культуры и истории
Мы живем, утверждал Пьер Нора, в эпоху «всемирного торжества памяти», наступившего в силу глубокого изменения традиционного отношения к прошлому. Формы этого изменения многообразны: восстановление следов уничтоженного или отнятого прошлого; культ корней и развитие генеалогических изысканий; бурное развитие всяческих мемориальных мероприятий; юридическое сведение счетов с прошлым; рост числа разнообразнейших музеев; повышенная чувствительность к сбору архивов и к открытию доступа к ним. «…Мир затопила нахлынувшая волна вспоминания, прочно соединив верность прошлому – действительному или воображаемому – с чувством принадлежности, с коллективным сознанием и индивидуальным самосознанием, с памятью и идентичностью»[1].
П. Нора предложил назвать наше время «мемориальной эпохой». Раньше история была едина, а память, по определению, множественна – потому что индивидуальна по сути. Раньше индивиды имели память, а сообщества – историю. В мемориальную эпоху появляется идея коллективной памяти, эмансипирующей и сакрализованной. Эмансипация выразилась в том, что теперь стало можно помнить. Это особенно явно проявилось в странах, вышедших из под гнета тоталитарных режимов ХХ столетия, будь то коммунизм, фашизм или какая-нибудь другая диктатура. Раньше прошлое народа все время изменялась. Как писал Дж. Оруэлл в своей знаменитой книге, будущее было хорошо известно, оно было запланировано в программных документах и директивах правящих партий, а прошлое все время менялось, в зависимости от изменения генеральной линии. Теперь повсеместно стало происходить сведение счетов с прошлым, возрождение традиций, забытых, задавленных официальной пропагандой. Исчезновение идеологической трактовки истории вернуло прошлому свободу, неопределенность, весомое присутствие в настоящем – как материальное, так и нематериальное. Стала утверждаться претензия на истину более «истинную», чем истина истории: истину живой памяти о пережитом. Но чем дальше мы во времени от вспоминаемого события, тем меньше живых свидетелей, живой памяти. Остается только коллективная память, записанная в книгах, воспроизведенная в исторических текстах. Имена, даты похожи на надгробные надписи, а история – на кладбище, где пространство ограничено и все время надо искать место для новых могил (М. Хальбвакс). Поэтому среди культурологов и историков возобладала точка зрения, согласно которой подлинной памятью обладают именно сообщества. Чтобы воскресить в памяти собственное прошлое, часто приходится обращаться к чужим воспоминаниям. Более того, функционирование индивидуальной памяти невозможно без этих инструментов – слов и идей, не придуманных индивидом, а заимствованных им из его среды[2].
Индивидуальная память может претендовать на реальность, полагают исследователи, только в качестве части коллективной памяти (для ее выражения просто нет приватного языка). Дело поэтому не только в том, что рамки, «кадры» памяти индивида зависят от памяти его коллективов, но и в том, что коллективная память в индивидах и воплощается. Социальность памяти поэтому – не столько главный модус ее функционирования, сколько следствие того, что люди – социальные, говорящие существа.
Все эти работы, глубокие и интересные, посвященные анализу исторической и культурной памяти, не задаются вопросом: как вообще возможна память? Где исток нашей способности помнить?
Существуют основания, писал М. Хальбвакс, различать две памяти, одну из которых можно, если угодно, назвать внутренней, а другую – внешней, или же первую – личной, а вторую – социальной. «Говоря еще точнее (с только что указанной точки зрения): автобиографическая память и историческая память. Первая использует вторую, поскольку, в конце концов, история нашей жизни является частью истории. Но вторая, естественно, шире первой. К тому же она представляет нам прошлое лишь в сокращенной и схематичной форме, в то время как память о нашей жизни представляет гораздо более непрерывную и густую картину»