Ми́кош открыл глаза.
В тот же миг птица снялась в воздух с тем звуком, с каким болтают воду в большой бутыли, и он так и не смог понять, что его пробудило: всплески внешнего мира или порыв, шедший изнутри. Была ли это мысль или только чувство, такое, с каким изливают душу в песне, чтобы и после смерти осталась; что расскажет о боли и радостях, – и все одним только голосом, звенящим по камням ручьем.
Зачем-то же выдумали люди красить нити и вышивать ими маково-жадные поцелуи, и желтые лампадки светлых мальв, и черные глаза лесных зверей. А после стали повторять за ними формой: иглой по полотну, стежок к стежку; чтобы, когда не хватает слов и настает тяжкое время прощания, когда насилу приходится отрывать от сердца то, что, казалось, вросло в него намертво, сказать все – рушником. И чтобы сизые в сумерках яблони согласно кивали в ответ…
Нет ведь больше у людей той силы, чтобы сказать все одним только словом, чтобы всегда и всеми быть понятыми, до дна; а если и была она, то в те далекие времена, что и не вспомнит никто. Не было ведь изначально никакого Змеева яблока – был уверен Микош – гуцу́л1 Адам пал по своему прегрешению, а вместе с ним согласно сошла Ева. Случилось все скоро, едва взошло солнце, и опомниться не успели, да им и собирать в дорогу нечего было: ни га́чi2, ни ґу́ґлi3; силу забыли в Раю под цветущей сливой, а возвращаться негоже было. И так потеряли силу над словом, и вместе с ней Бога.
А Бог – это море. Вот оно раскинулось переменчивое, вчера еще теплое, а сегодня – студеное. Будто руки женщины, сошедшей в зимний погреб, занавешенный колышущимся волнами тканым пологом, а за ним покоится почти мертвое, застывшее в каком-то безнадежном ожидании квашное и посолы, и все это ждет извечно одного дня в году – Велико́дня, и часа, когда все воскреснет, все грехи будут прощены, и каждый любим будет всеми и ни за что.
Микош тихо грезил о доме, о летних травах по пояс такого цвета, какого им полагалось быть, о благодатном золоте осенних лип и чистой помыслами белизне снегов. После вспоминал себя прежнего: тогда роста был высокого, с плечами – будто покатыми тропками по горам. Поступь была не размашистая, грудь и живот хоть и были мягкими, но не рыхлыми, а полными соками жизни. Глаза блестели зеленым логовом багульника; он вспоминал свои кисти, прежде сильные и вместе с тем такие изящные, что куда до них магнолиеву цвету. Длинные предплечья кто-то однажды назвал стожильными: они заставляли его быть чрезмерно осторожным и внимательным ко всему, к чему он прикасался, чтобы ненароком не повредить.
А сейчас его пальцы не способны были удержать и горстку песка.
Должно быть, все случилось на Святого Ивана, но не Довгого, у которого усы еще скорлупой от великодних писанок обвешаны, а другого Ивана, Богослова, которому гуцулы отдали осенний месяц Падо́лист4. Было это в те времена, когда народный герой и освободитель До́вбуш уже больше века покоился в земле, унесенный после смерти черными аистами к далекой горе Терка́той Бабе5, и под нею же похороненный; до своего часа. Микош тогда только-только родился и не мог знать ничего, разве что внимать рассказам, которыми его потчевала мать.
Чудеса в то время в Серебряной земле случались все реже. Так гуцулам приходилось подстерегать их и жаждать нарочно: разбивать стоянки у ручьев, ожидая в них чудесных явлений, – как бы не пропустить чуда-то; а то доводилось месяцами, а то годами даже молиться всем селом на одинокий придорожный камень, чтобы тот замироточил и явил миру спасительный лик.