У всех городов есть пол, есть лицо и образ, связывающий имя города и его душу воедино. Москва – женщина, Вологда – женщина, Нижний и Ярославль – мужчины. Но дело тут не в названии. Например, полночный странник Архангельск – женщина, и по тягучим рекам, острым заливам и темным озерцам Беломорья разбросаны ее седые платки.
Старая Москва многим открывалась, и многие видели истинное ее обличье. В пору кровавую и святую, когда Русь Владимирская гибла и на смену ее титаническим государям поднимались Сергий Радонежский, Стефан Пермской и Дмитрий Донской, кем была Москва? Только-только минул возраст ее девичества, диковатую лесную красавицу посадили на трон, и власти она пока не знала, власти она едва-едва принялась учиться. Любила молодая Москва дружинников, кланялась монахам и боялась ордынских ратей… А потом нрав ее переменился. Мощь вошла в ее плоть, власть вбита была в нее смертным боем…
При первых царях наших Москва обратилась в истинную Порфирогениту – Багрянородную. Научилась не бояться никого, кроме Бога и предательства. Ощетинившись бердышами стрельцов, правила суровой рукой и презирала иноземцев. Сибирь, татарщина и Смута канули на дно ее приказных сундуков. Заезжие чужаки восхищались ею и боялись одновременно… Русь словно сконцентрировалась в ней, и XVII век, эпоха первых государей из династии Романовых, явил в облике Москвы – архитектурном и бытовом – русскость, как будто положенную под увеличительное стекло.
Вот явился Петр в кургузом кафтанчике, увез власть московскую в полночные края. И обратилась Москва в дородную княгиньку, устало попивающую кофий после муторного путешествия в Карлсбад. Вились неспешным ручейком мысли: дочерей женить надо; в старом поместье господский дом обветшал, починять пора уж… Старый муж ее, какой-нибудь заслуженный генерал «времен очаковских и покоренья Крыма», хоть и с забавами в голове человек, а супругу свою уважал, позволял ей верховодить в доме; лишь по ветхости лет страсти ей даровать он не мог. Барыня любила покрамольничать и всё ворчала: дескать, в Питере за какое бы дело ни взялись, а ничего, кроме лиха, не выходит. Не почитать ли Вольтера на сон грядущий?
А веком позже на месте княгиньки была уже вдова купеческая, из доброй православной семьи, статями подобная тяжелой осадной пушке, почтительная с Богом, хваткая в делах, нравом же переменчивая: то злая, то добрая, то щедрая, то скупая. Она любила всё русское. И русский стиль мерещился ей в нашей оевропевшей архитектуре, а сундуки, набитые червонцами, давали силу кроить в старинном духе из невнятного марева мечтаний прочные кирпичные кафтаны для вокзалов и Городской думы… Купчиха позволяла нищим живописцам и поэтам погрызть пряничка медового, привечала нищих, больных, убогих, щедро выкладывала копеечку на храм. И звон малиновый на закатной поре Империи всё ж раздавался в опальной столице, покоя сердца, питая славянофильские грёзы. Златокупольная Русь допетровская поднималась из тины прошлого, и прозрачные воды омывали ее позабытый лик…
В недоброй памяти осень 17-го хоронилась купчиха-Москва под платьем мещаночки, лишний раз не желала носу высунуть из дому, чтобы не попасть в перестрелку. Прятала на чердаке от комиссарских обысков-погромов раненого юнкера, поила-кормила вихрастого мальчика, собственноручно перевязывала, сердцем над ними оттаяла, а потом схоронила глухой ночью в дальнем конце двора, под голубятнею…
Ах, тяготилась она двадцатыми! Разрешили торговлишку, лавочки-лоточки, будочки-рыночки, воздуха дали глотнуть злодеи – да! Но соки вытягивали все подчистую, да и никак не давали жить по старине – неуемно старались к древним плечам прирастить новую голову. Неюное тело ее помолодело и окрепло от необходимости выживать, непрерывно и много трудясь. А в тридцатых дородная матрона, сильная, резвые годы давно проводившая, надела похабные трусики и вышла на физкультурный парад, краснея от смущения. Раз-другой пройдясь, со стыда ушла под землю – рыть метро, вышивать бронзой по мрамору в мглистых норах.