Не сосчитать, сколько раз приходилось слышать Стеблову рассказы отцовские, душещипательные, про его деревенскую невыносимо-тяжёлую жизнь, голод, войну и разруху. Про то, что отец хлеба не наедался досыта до 30-ти с лишним лет, с голодухи еле ноги таскал и дома и на работе, копейки вечно считал, с нищетой, сколько себя помнил, боролся, хронической усталостью и безысходностью. Что, наконец, его, безотцовщину с 11-ти лет, долго все обижали и унижали. Лошадь в колхозе – и ту не давали, когда нужно было жену, матушку Вадика, в роддом везти, когда у той начинались уже первые предродовые схватки. А когда всё же сжалились, дали – то уже поздно было: не довезла своего первенца мать, не дотерпела. И Вадик в телеге на улице так и родился: его в роддом родившимся уже привезли, мокреньким, красненьким и кричащим.
«Как ты не умер, сынок, не замёрз по дороге?! Ведь тогда февраль-месяц стоял, морозы лютые и трескучие? – всегда в этом месте с недоумением тряс головою отец, мокрые глаза растирая. – Как твоя мать на холоде не умерла с перерезанной кое-как пуповиной – тоже мокрая вся, с послеродовым кровотечением? Загадка!.. И меня, как на грех, с вами не было рядом, – уже по-настоящему плача, рассказывал далее батюшка. – Председатель-еврей не отпустил, скотина безрогая: нарочно по делам куда-то услал, чтоб ему, паразиту злобному, пусто было!..»
«Конюх наш деревенский мать в город тогда повёз, одноногий дед Павел. Он и принимал в поле роды, вас обоих грязным тулупом своим прикрывал, а сам в одной холщёвой рубахе да в душегрейке старенькой до города ехал. Песни бравые распевал, как когда-то на фронте, – тебя орущего, как потом мне рассказывал, веселил. Ну и попутно поддерживал обессиленную матушку нашу… Хороший был дед, сынок, боевой и прямой! – улыбался сквозь слёзы отец, вспоминая дорогого односельчанина. – Царство ему Небесное! Он один был в нашей деревне такой – с широкой русской душой нараспашку. Правду-матку, помнится, резал прямо в глаза, и никого не боялся. Даже и жида-председателя… Здорово он вам помог – молодец, душа-человек! Мы его с матерью до сих пор свечками и молитвами за роды те и тулуп поминаем…»
Когда отец вспоминал это всё: своё детство и юность голодные и безденежные, и первые семейные годы, когда он жену беременную не мог по-человечески в роддом проводить, гнилых яблок не мог ей купить за неимением средств, и у жены его молодой зубы и волосы выпадали от истощения и авитаминоза, – он неизменно плакал, ущербным и маленьким становясь, беспомощным и беззащитным. И Вадику было жалко отца, искренне жалко. Хотя и казалось порой, что родитель его переигрывает, напускает страху.
Да и матушка всякий раз шумела и махала руками на мужа: осаживала его. Говорила с неудовольствием, что хватит, дескать, тебе, родненький, плохое-то без конца вспоминать; выжили все – и слава Богу, мол! и хорошо! – чем, опять-таки, косвенно подтверждала то, что старший Стеблов у детишек своих сознательно слезу рассказами жалостливыми выбивал, что на самом-то деле всё было не так, было чуточку легче.
И “Путёвку в жизнь” Вадик несколько раз смотрел: как там пацаны беспризорные под котлами асфальтовыми ночевали, воровали каждый день с голодухи, гибли от драк, болезней и поножовщины. Бедствовали, короче, горе горькое мыкали. Но, переживая за Жигана отчаянного и чумазого Мустафу, всё равно малолетний Стеблов к ним как героям сказочным относился, а не как к реальным персонажам прошлого, к тому же – совсем недалёкого. Тяжело было представить ему, юнцу, росшему в относительном достатке и сытости, что когда-то у них было такое, такая ужасная жизнь: беспризорщина, голод и грязь, отсутствие родителей, дома и денег, и надёжного светлого будущего. И понять его было можно.