Ближе других к реке в нашем дворе стоял девятиэтажный «сталинский» дом, с виду монументальный, но на самом деле хрупкий, как песочное тесто. Однажды в нем меняли трубы, и вместе со всем прочим срезали ржавый радиатор в подъезде, на первом необитаемом этаже. В стене тут же образовалась трещина, которая стала стремительно расширяться и ползти ввысь. Из нее сочилась мутная вода, пахнущая плесенью. Как будто дому нанесли рану, задев его сокровенные жилы. По ночам он скрипуче стонал и вздрагивал – по крайней мере, так утверждали жильцы, просыпавшиеся от звона фамильного хрусталя в буфетах. По двору пополз слух, что в ЖЭКе установили: дом медленно, но верно разрушается, разламывается пополам, и одна половина сползает с береговой возвышенности в реку, и поделать ничего нельзя.
– Доремонтировались! – причитали дворовые бабушки. – Стоял себе и стоял, зачем трогали?
Трещину стягивали специальными скобами, замазывали – ничего не получалось, дом выплевывал инородные тела. Так бы он и погиб, а с жильцами случилось бы самое страшное – переселение прочь из нашего двора в ледяную пустыню каких-нибудь Черемушек с их неодушевленными многоэтажками, там бы они все и сгинули. Но, на счастье, их стенания достигли ушей старейшего работника, даже, если можно так выразиться, краеугольного камня нашего ЖЭКа – не зря же его Петром Васильевичем звали, что при должной фантазии можно перевести как Камень Царский. Петр Василевич давно отошел от дел и посвятил остаток дней безгрешному безумию: отправился, как давно мечтал, в кругосветное плавание на собственном балконе, оборудовав его штурвалом, всякими морскими приборами и ежевечерне кидаемым соседям на «козырек» сувенирным якорем на веревочке. С балкона он и крикнул, что батарею надо вернуть на место, причем ту же самую вернуть, ржавую.
– Ибо держится на ней дом и ныне, и присно, и во веки веков! Вредители! – добавил Петр Васильевич и бросил якорь.
И отчаявшиеся жильцы добились того, что батарею вернули на место, да еще приковали для надежности к стене дополнительными железками. И дом перестал разламываться и сползать в реку, а трещина позволила наконец залить себя цементом.
А мы усвоили, что всякий ремонт – зло.
В этом самом доме, на третьем этаже, была большая квартира, населенная тремя неведомо кем приходящимися друг другу бабушками: Вера красилась в морковно-рыжий и любила крупные броши, Надежда ходила с элегантной тростью и уже не считала нужным краситься, а у Клавдии, самой старшей, волос не было вовсе, и на голой бежевой голове она носила сложно намотанный тюрбан. Старушки мирно вязали что-то из разноцветных ниток каждая в своей комнате, осенью вместе варили на кухне яблочное варенье, а зимой пили с ним чай – опять каждая в своей комнате. Вот только старушек было три, а комнат в квартире – четыре. И на дополнительную жилплощадь никто не претендовал, хоть Клавдия, к примеру, и ютилась в совсем крохотной комнатке, которую называла, подхихикивая, «мой гробик». Лишняя комната уже много лет была заперта.
У нас поговаривали, что это та самая комната. С кладовкой.
Когда-то – как обычно бывает в таких историях, мы не знаем точно, когда, знаем только, что между последней большой войной и первым космонавтом всё случилось, – жила в этой квартире образцовая семья: папа, мама, старшая дочь Зина и наследник Павлуша. Папа был военный, а мама – красавица, дочь старого большевика, мирно и в почете скончавшегося. Мама с папой души в Павлуше не чаяли, обряжали в матросские костюмчики, задаривали игрушками, целовали в каждую нежную складочку не расправившейся еще, на вырост природой выданной кожи. И тихоню Зиночку, конечно, любили, как же не любить, ведь дочка, ведь учится хорошо, ведь говорили врачи, что слабая здоровьем мама никого уже больше после нее не родит. Зина же любила шить, иногда засиживалась допоздна, увлекшись какими-нибудь лоскутками. Мама говорила: