«Я был бы никем без русского XIX века…» – в 1958 году провозгласил Камю в посвящении Пастернаку – одному из созвездия великих писателей, творчество которых, наряду с анналами их трагических судеб, сохраненных, возвращенных, открытых нам благодаря переводам в последние двадцать пять лет, превратили русский XX век в событие столь же значимое, а учитывая, что это наш с вами век, в событие гораздо более неотступное и настойчивое.
Русский XIX век, изменивший наши души, был достижением авторов прозы. Русский XX век главным образом стал достижением поэтов – но не только в поэзии. Собственная проза вызывала у поэтов чувства вполне страстные: всякий идеал серьезности неизбежно влечет за собой шквал критики. Пастернак в последние десятилетия жизни отметал как ужасающе модернистскую и самодовольную – великолепную, изысканную мемуарную прозу своей юности (например, Охранную грамоту), одновременно провозглашая, что роман, который он писал, Доктор Живаго – это самое оригинальное и совершенное из его творений, по сравнению с которым меркнет вся его поэзия. Но чаще поэт склонен определять поэзию как предприятие абсолютно превосходное (высшая цель литературы, высшее состояние языка) по сравнению с любым прозаическим произведением – как если бы проза ограничивалась сообщением, служебной деятельностью. «Поучение – нерв литературы», – в ранней статье писал Мандельштам. Таким образом, «что верно по отношению к литератору, сочинителю, абсолютно не применимо к поэту». Если автор прозы всегда обращается к «конкретному слушателю», представителю эпохи, то поэт «связан только с провиденциальным собеседником», с будущим, пишет Мандельштам. «Обменяться сигналами с Марсом – задача, достойная лирики»[1].
Цветаева разделяет понимание поэзии как вершины литературного творчества – тем самым определяя все великие творения, даже написанные прозой, как поэзию. Статью Пушкин и Пугачев (1937) она завершает словами: «Был Пушкин – поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в „классической“ прозе Капитанской дочки».
Тот же притворный парадокс, которым Цветаева заключает рассказ о своей любви к повести Пушкина, получает дальнейшее развитие в статье Иосифа Бродского, предпосланного изданию цветаевской прозы (на русском): характеризуя эту замечательную прозу, Бродский не может не констатировать, что «проза была для Цветаевой всего лишь продолжением поэзии, но только другими средствами». Как и его предшественники среди великих русских поэтов, Бродский нуждается, в целях определения поэзии, в карикатурном Другом, а именно в некоем банальном уме, который он отождествляет с прозой. Принимая аксиоматичную ущербность прозы, а также мотивов, побуждающих поэта к прозе обратиться («Нужда или невежество рецензента, не говоря уже о простой почте»), в противоположность возвышенным, нормативным целям поэзии (настоящая тема которой – абсолютные объекты и абсолютные чувства), невозможно не заключить, что поэт – аристократ словесности, прозаик – ее буржуа или плебей; что поэзия – авиация, а проза – пехота (еще один образ из Бродского).
Подобное определение поэзии фактически тавтологично – как если бы проза была тождественна «прозаическому». Пренебрежительный эпитет «прозаический», означающий нечто скучное, банальное, рядовое, унылое, – в полной мере романтическая идея. (Оксфордский словарь английского языка относит самое раннее употребление слова в этом фигуральном смысле к 1813 году.) Одна из ключевых линий «защиты поэзии» в романтической литературе Западной Европы сводится к тому, что поэзия – это форма не только языка, но и существования: идеал насыщенности, абсолютной искренности, благородства и героизма.