Жил-был в Петербурге еврей. Классический случай!
Петербург ещё был Ленинградом (хотя уже был переименован обратно в Санкт-Петербург), и в гущах аллей скрывал осквернённые монументы вождям, разлагающихся под дождями гипсовых пионеров с отколотыми носами и ленинский броневичок. Еврей не обращал на это никакого внимания и всей душой надеялся на то, что теперь живёт в Петербурге.
Жил еврей, как и положено было жить всем приличным людям, на Аптекарском острове, боялся сквозняков и ветра, затяжных дождей (поскольку на потолке в правом углу появлялись недюжинные подтёки, по форме похожие то на Африку, то на США, то на архипелаг Гавайских островов, но особенно часто – на Францию). Боялся промочить ботинки, боялся быть обрызганным подъезжающим к остановке троллейбусом. Больше всего боялся простудить виолончель и укутывал ее в старую шаль тёти Риты. Проще говоря, жил в Петербурге один еврей, который всего на свете боялся.
Он был красив: карие глаза в черной кайме ресниц, густые черные брови и губы уголками вниз. Походил на драматических актеров немого кино, которые в кадре трагически падают на диваны и заламывают руки.
Но его театральная красота, несколько похожая на грим, настолько не вязалась с его поведением, что красоты в нём никто не замечал.
Он был суетлив, постоянно жестикулировал и напоминал запятую, поставленную как-то второпях. Смешной такой и весёлый.
Его звали Яков Шпильман.
Шпильман из тех самых, немецких Шпильманов.
Нет, даже лучше так: Шшшпиииииильмааан, из тех сааааамых, немеееецких Шшшпииильманооов.
Он даже иногда вставал перед зеркалом и, как-то бойко задрав голову, поправлял концертную бабочку.
На самом деле его, конечно, звали просто «Яша» или просто «Шпильман». Чаще «эй, Шпильман». А иногда «жид». Но в основном, «Яшенька, дорогой» или «Яшенька, не забудь надеть шарф».
Жил он в тесной комнатке глубоко во дворах, в верхних коммунальных этажах, в мглистых стенах с повидавшими виды обоями, с нескончаемыми шкафами и полками, где классическая литература, часто целыми собраниями сочинений, как семьями, соседствовала с чашками из перебитых за много лет чайных и кофейных сервизов. Жил и жил, выходил с утра за газетой к почтовому ящику. Вечером заваривал слабенький чай. Слушал, как водопроводные трубы заливались руладами, особенно по ночам, когда и так невозможно было уснуть из-за наваждения белых ночей. Спал под верблюжьим пледом из облезлого верблюда. Пледу было столько лет, сколько верблюды не живут, и потому в те дни, когда отопления еще не включали, а мороз крепчал, сон не шел, шла музыка. Сквозила из щербатых плохо заклеенных окон, звенела звездами, пела ветрами, струилась ливнями, наплывала туманами.
Однако это была своя, совсем своя, отдельная комната! Без тётиритиных «надеть шарф» и дядиных очков, оставленных в самых неожиданных местах.
Комната принадлежала ранее какой-то многоюродной яшиной бабушке и досталась ему в наследство в результате долгого и, в основном, безрезультатного хождения по похоронам.
Первое, что увидели Яша, тётя Рита и дядя Лева, когда открыли дверь комнатки – было фатальным падением огромной хрустальной люстры вместе с куском потолка.
Тётя вскрикнула как школьница, после чего, глядя на оседающее облако извёстки, смогла потрясенно выдавить лишь:
– Яшенька, кажется, здесь нужен небольшой рэмонт.
Если бы та бабушка не умерла от инсульта, ее бы убило люстрой.