Скверная погода была в тот вечер, в последний вечер тысяча девятьсот семьдесят пятого года: когда внезапно переставал дождь, начинался обильный снегопад, так что в десяти шагах ничего не было видно, кроме крутящихся на бешеном ветру снежных столбов. Люди придерживали шапки и семенили, чтобы ветер не сбивал с ног. Новогодняя елка на городской площади раскачивалась в крестовине, как пьяная, жалобно позвякивая разноцветными фонариками, сиротливый звон которых – динь-дилинь – вызывал ощущение широкого заснеженного поля, ямщицкой тройки, завязшей в сугробе, зеленоватых волчьих глаз, глядящих из пурги на еле живого от страха седока и обезумевших лошадей. Несколько раз сверкала молния, ярко-красная, как головешка, из костра заброшенная на небо; коротко, сухо, без раскатов трещал гром. На улице, по которой я шел, внезапно погасло электричество, и она погрузилась в кромешную тьму. Сзади кто-то нервно хихикнул, и я тоже суеверно ужаснулся, словно прочитал огненные слова на валтасаровом пиру.
Я спешил в общежитие логатовского пединститута с двумя бутылками вермута в портфеле, скользя по обледенелой мостовой. Возбуждение владело мною: предстояло увеселение, а днем я съездил на пригородной электричке в Кесну и был принят там на работу в редакцию местной газеты. Тут надо иметь в виду одно соображение: я донельзя свободолюбив, поэтому предпочитаю «сшибать деньгу», нежели изо дня в день усидчиво ее зарабатывать; вот я ее и сшибал – то на товарной станции, то в колхозе, то в логатовской молодежной газете. Обстоятельства, однако, иногда сильнее нас: устал, захотелось осесть (поближе к печатному слову). Но для печатного слова наставали худые времена: в воздухе сгущалось, меркло; что касается районного печатного слова, то над ним никогда и не рассветало. И все же я был полон сил и демократических иллюзий. Да и кто ими не полон в двадцать два года? И еще я ждал счастья или чего-нибудь такого. Вот о счастье-то в дальнейшем и пойдет речь, о счастье непосредственного, наивного молодого человека, которого старшие то и дело упрекали в инфантилизме и безответственности. Знакомые обвинения, не правда ли? Знакомые и преследующие молодежь еще со времен Хаммурапи.
Общежитские коридоры гудели предновогодней суетой; сновали девушки в вычурных платьях, встрепанные, хлопотливые, и, желая им нравиться, стояли у стен и курили юноши, повитые серпантином и обсыпанные конфетти. Черноухов в джинсовом костюме цвета морской волны, проглатывая окончания слов, лопотал на своем непонятном наречии, шевеля усатой губой; через минуту он унесется разыскивать Байрамова, он уже дрожит, как чистопородный скакун от прикосновения жокейской ладони, но пока он должен рассказать о чем-то очень важном, и он рассказывает об этом взахлеб, громко, азартно, смачно. Берестов лежит на кровати, но не спит; он и не одет еще. Ах, этот красивый рослый Берестов! Всегда-то он противоречит всем: вот и сейчас еще не одет назло другим, и вид у него скучающий, а ведь до Нового года каких-нибудь три часа. Он смотрит на нас, как державный орел, сытый и гордый, на трупик кролика. Меня-то он уважает и иногда в откровенных беседах говорит, мол, и слава богу, что меня выгнали из института: перспектив здесь никаких, и даже он, незаурядный человек, не знает, к чему себя приложить. Ну да, этот цветастый ликующий галстук он с удовольствием одолжит мне. Отчего бы и нет: я ведь не чета всем этим Дерягиным и Непогодьевым. Ну, что из себя представляет тот же Дерягин? Ни рыба ни мясо, юркий шкет с двумя котлетками бакенбард на стереотипной физиономии. Другое дело он, Берестов. Ему скучно, и это потому, что нет достойных людей вокруг него. Меня-то он уважает, чуть ли не льстит серьезными, умными голосовыми модуляциями. А каким образом принимают на работу в редакцию? Ну да, ну да. Он еще подумает, но наверно также изберет корреспондентскую стезю.