Солнце – холодная звезда. Сердце его в ледяных шипах. Свет его безжалостен. В феврале деревья мертвы, река неподвижна, словно источник не исторгает больше воду, а море не в силах ее поглотить. Время парализовано. По утрам ни звука, ни птичьей трели – пустота. Позже автомобиль – один, другой – и внезапно шаги, смутные очертания силуэтов. Дан третий звонок, но занавес опущен.
Понедельник. Город, окутанный туманом, постепенно оживает. Люди, как всегда, отправляются на работу, едут на трамвае, протискиваются на второй этаж автобуса, о чем-то грезят в холодном транспорте. Но 20 февраля того года – особенная дата. Однако большинство проводило утро в заботах, во власти грандиозного заговора о пользе честного труда, и молчаливая, подобающая случаю правда сосредотачивалась лишь в мелких жестах, а эпопея нашего бытия сводилась к пантомиме неутомимых пчелок. Так день и прошел – спокойно, нормально. И пока люди курсировали между квартирами и заводами, между рынками и дворами, где развешано белье, между конторами и трактирами, возвращались наконец домой, оставляя далеко позади свою честную работу и привычную жизнь, в то самое время на берегу реки Шпрее мужчины выходили из машин напротив дворца. Водители с заискивающим выражением лиц открывали перед господами дверцы, и те покидали черные автомобили и один за другим шагали вдоль тяжелых колонн из песчаника.
Среди мертвых деревьев на берегу их было двадцать четыре: двадцать четыре черных, коричневых или коньячного цвета пальто, двадцать четыре пары плеч, укрытых шерстяной тканью, двадцать четыре костюма-тройки и столько же брюк со стрелками и с широкими отворотами. Тени проникают в большой вестибюль дворца председателя государственного собрания; но скоро не будет ни собрания, ни председателя, через несколько лет не будет даже парламента – лишь дымящиеся развалины.
Но пока что двадцать четыре фетровые шляпы аккуратно свинчиваются с голов и открывают лысые или увенчанные седыми волосами черепа. Все с достоинством пожимают друг другу руки, прежде чем подняться на сцену. Достопочтенные патриции в сборе, в большом вестибюле, учтиво беседуют, обмениваются шутками: напоминает немного чопорное начало какого-нибудь торжественного приема в саду.
Двадцать четыре силуэта добросовестно преодолевают первые ступени, движутся вперед по лестнице, иногда останавливаются, чтобы не надорвать старое сердце; держась за медные поручни, лезут наверх с полузакрытыми глазами, не замечая элегантной балясины, сводов, словно взбираются в гору, топча упавшие листья. Через правую дверцу по шахматному полу их ведут к следующей лестнице – там второй этаж. Не знаю, кто был первым из вереницы, да это, в сущности, и неважно, поскольку двадцать четыре делали одно дело, шли одной дорогой, сворачивали направо, оказывались перед широко открытыми двустворчатыми дверями, за которыми ждала гостиная.
Говорят, в книгах все возможно. И значит, я мог бы до бесконечности водить этих господ по лестнице Пенроуза[1], и они больше никогда не смогли бы ни спуститься, ни подняться, просто блуждали бы друг за дружкой. На самом деле книги действительно создают подобный эффект. Слова, лаконичные или растекающиеся, непостижимые или избыточные, густые, объемные, зернистые, пресекают малейший жест, останавливают движение, парализуют. Наши персонажи навсегда заперты во дворце, словно в заколдованном замке, потому что время в мире слов – оцепеневшая бесконечность. Они будто поражены молнией, окаменели, они словно статуи. Двери одновременно закрыты и открыты, старинные своды полуразрушены или, наоборот, только что покрашены, люстра сияет, хоть она и сломана. Мы повсюду в этом времени. Так, Альберт Феглер поднялся до первой лестничной площадки и поднес руку к мокрому воротничку; пот струился по спине и груди, капал со лба, Феглер задыхался и чувствовал легкое головокружение. Под большой позолоченной лампой, освещающей лестничный пролет, Феглер одернул на себе жилет, снял бабочку, расстегнул воротничок. Возможно, Густав Крупп тоже остановился, посочувствовал Альберту, изрек некую сентенцию о старости, которая не радость, – в общем, выказал солидарность. Затем Густав Крупп пошел дальше, а Альберт Феглер еще несколько секунд в одиночестве стоял под светящейся позолоченной тыквой.