Был последний час декабрьского дня – с тех пор минуло уже двадцать с лишним лет, мне тогда было двадцать три года, я писал и публиковал свои первые рассказы и, как многие герои Bildungsroman[1], уже обдумывал собственный объемистый Bildungsroman, – когда я прибыл в укромное жилище великого человека. Сельский дом, обшитый деревом, стоял в конце грунтовой дороги, на высоте четыреста метров в Беркширских горах, однако на человеке, появившемся из кабинета, дабы меня поприветствовать, был габардиновый костюм, вязаный синий галстук был пришпилен к белой рубашке строгой серебряной булавкой, черные министерские туфли сияли так, словно он только что вышел от чистильщика, а не из алтаря высокого искусства. Прежде чем я сосредоточился настолько, чтобы заметить, как властно, диктаторски вздернут его подбородок, как царственно, притом тщательно и не без изящества он расправляет одежду, перед тем как сесть, – заметить, собственно говоря, хоть что-то кроме того, что я, при моих нисколько не литературных истоках, чудесным образом сюда до него добрался, – у меня создалось впечатление, что Э. И. Лонофф выглядит как местный школьный инспектор, а не самый своеобразный из местных писателей со времен Мелвилла и Готорна. Впрочем, наслушавшись нью-йоркских баек о нем, я должен был предполагать встречу с кем-то величественным. Когда незадолго до этого я упомянул его имя перед высоким судом, на своей первой манхэттенской вечеринке с издателями – я прибыл туда, волнуясь, как старлетка, под руку с пожилым редактором, – остроумцы в мгновение ока с ним разобрались, будто нет ничего комичнее того, что еврей его поколения, выходец из семьи иммигрантов, женился на девушке, чья семья не первый век обитала в Новой Англии, и все эти годы проживал “за городом” – то есть в гойской глуши среди птиц и деревьев, там, где Америка начиналась и давным-давно закончилась. Однако, поскольку все авторитеты, упомянутые мной на той вечеринке, казались тамошним просвещенным личностям слегка забавными, я скептически отнесся к их сатирическим описаниям знаменитого сельского затворника. По правде говоря, после того, что я увидел на этой вечеринке, я стал понимать, почему у писателя, неважно, еврейский он или нет, может возникнуть желание укрываться в горах на высоте четыреста метров, среди лишь птиц и деревьев.
Гостиная, в которую он меня провел, была аккуратной, уютной и скромной: большой круглый плетеный ковер, глубокие кресла в чехлах, потертый диван, полки с книгами, пианино, проигрыватель, дубовый письменный стол с разложенными в определенном порядке журналами. На светло-желтых стенах, снизу обитых белыми деревянными панелями, висело лишь несколько любительских акварелей со старым домом в разные времена года. На широких низких подоконниках разбросаны подушки, бесцветные хлопковые шторы строго собраны, из окон видны голые ветви огромных кленов и занесенные снегом поля. Чистота. Строгость. Простота. Уединение. Сосредоточенность, яркость, оригинальность – все это сберегалось для всепоглощающего, высокого, надмирного призвания. Я огляделся и подумал: вот так буду жить и я.
Подведя меня к паре кресел у камина, Лонофф убрал от камина экран, проверил, выдвинута ли заглушка. Деревянной спичкой он поджег поленья, видимо сложенные заранее – к нашей встрече. Затем он вернул экран точно на прежнее место – будто для него был проложен желоб. Убедившись, что поленья занялись, и довольный тем, что развел огонь, не подвергнув опасности двухсотлетний дом и его обитателей, он наконец присоединился ко мне. Он поддернул, чтобы не смять складки, сначала одну брючину, затем другую – его почти женские руки были проворны и изящны – и сел. Для столь крупного и кряжистого мужчины двигался он с легкостью.