Утренний автобус на Большую Головку давно ушел, до вечернего было далеко, а тащиться к грейдеру, на попутку, с чемоданом да объемистой сумкой не хотелось. Оста валось одно – ждать.
Стеклянный теремок автовокзала лежал на отшибе от станции, считай, посреди степи. Июльский солнечный день наливался жаром, в тесном зальчике становилось душно, и выбирался народ на волю, на ветерок, располагаясь под навесами и в соседней лесополосе, под сенью пыльных вязов.
Хурдин ожиданием не томился. Он не был на родине целых пять лет, а последние три года и вовсе за границей работал, и потому теперь все казалось ему таким милым для души: степь и горячий тугой ветер, просторное небо с его чистой синью, и люди вокруг, их голоса и речи, от которых отвык, а теперь слушал с жадностью.
Людно было на вокзале и говорливо. Хурдин бродил и бродил, бродил и людей разглядывал, останавливался, слушал.
– Ты со своей папиросой, как грех с душой, не расстанешься. Другая бабка Надюрка. Та оденет чистый платок, цигарку завернет в локоть – и гайда в контору, – прилюдно выговаривала своему мужику могучая рукастая баба.
А рядом сухонькая старушка изливала свою беду:
– Изболелась внучарка моя, такая господня страсть. С лица спала, желтая, как стернь, и все тело красными товрами пошло. Бывало, дишканит, по всему хутору слыхать, а теперь чуть пекает.
Под кустами, за вокзалом, гармошка пиликала, и голос старательно выводил припевки:
Моя милка черноброва,
Канафеты есть здорова!
Темные лица, кипенно-белые платки, лопатистые, корявые руки.
Не вари кашу крутую, вари жиденькую,
Не люби девку сухую, люби сытенькую.
Старые женщины были чем-то похожи на мать. Может быть, просто годами.
Вспомнив о матери, Хурдин сразу же забеспокоился и невольно поглядел в ту сторону, где лежал его хутор и где мать ждала. О своем приезде он не писал, но мать должна была почуять. Она всегда угадывала наперед. Да и знала она, что сын возвращается и, конечно, приедет.
На хуторе, в родном доме, Хурдин не был пять лет. В последний раз он гостил там зимой, на Крещенье. Холодно было на дворе и в дому. Хурдин уже привык к иному и мерз. Мерзли ноги от ледяных полов, по ночам зябко было спать, он чувствовал, что простывает. Мать топила днем и ночью, дров не жалела, но дуло из-под пола и окна тепла не держали.
– Гляди ты какой стал, прям блин пашаничный… – говорила мать. – А мы, бывало, вот молодые-то были, в старом дому, утром встанешь, а ведрушка с водой замерзла. А ныне чего…
Хурдин четыре дня лишь выдержал, отговорился делами и уехал.
Потом он жалел. Конечно, нужно было потерпеть. Потерпеть и пожить. И ничего бы не случилось. Но разве предполагал он в ту пору, что не увидится с матерью целых пять лет.
Гармонист в лесополосе припевал и припевал:
Милый мой Игнат Кривой,
Правый глаз шатается.
Давай выколем другой,
Он табе мешается.
Игнат Кривой в свое время был личностью знаменитой. Он объезжал хутора, собирал тряпье и кости и взамен одаривал ребятню свистульками и рыболовными крючками, баб – пудрой да мазью-«жировкой» для белизны лица. В те послевоенные годы Игнат, несмотря на стеклянный глаз, был завидным кавалером и любил погулять. И потому его всегда ждали и встречали с радостью.
Вспоминая те давние годы, Хурдин забылся, и потому не сразу вернул его к яви чей-то голос:
– Хурдин! Хурдин! Ты не оглох, часом?!
Иван Ломтев, школьный товарищ из Вихляевки, звал его и дозваться не мог.
Был Ломтев на машине и ехал домой. Хурдин погрузил в багажник свою поклажу, уселся рядом с Иваном, и покатили они сначала асфальтом, а потом добрым грейдером, мимо Первой Березовки и Второй, к дому.
С Ломтевым после школы встречались редко, и потому поговорить было о чем: о прошлом, о школьных друзьях, их судьбах.