Ночь была бесконечной. Окошко старой конюшни напротив жеребой Пурги не загоралось матовым свечением зимней зари. Стойла тонули в долгом мраке. Темень прибавляла смелости и нахальства мышам. Из кормушек слышалась их тихая пискотня. С потолка, покрытого узорчатой изморозью, срывалась легковесная навесь, падала на спины коней, на грубые перегородки и длинный скользкий проход, разделяющий надвое лошадиное жилье.
Пурга чувствовала себя плохо, ее знобило. Бесовская вьюга за бревенчатой стеной заставляла сжиматься и часто вздрагивать. Кобыла пробовала ложиться, поджимала к тугому животу ноги, но, ощущая в нем резкие толчки, нехотя расслаблялась в холодных струях протекающего над полом воздуха.
Никак в эту ночь не удавалось удержать тепло в хилом теле. Оно улетучивалось с выдыхаемым паром, с каждым ознобным вздрогом. Встав, принялась доедать сено. В других стойлах тоже слышалось мерное похрустывание. Иногда доносился натужный кашель, раздавались мягкие шлепки об пол и гортанный переговор неспокойных обитателей конюшни.
Ломило ноги, ложбинчатую спину. Натруженная шея постоянно ощущала присутствие хомута, хотя уже две недели не надевали его на кобылу. Две недели не елозила по костлявым бокам шлея, не давила подпруга, не мозолила седелка. Однако всю предназначенную для себя упряжь чувствовала Пурга, как въедливый отпечаток многотрудной лошадиной доли.
Ей не было и трех лет, когда властно и грубо напялили великоватый хомут, впихнули обточенные зубами других лошадей удила. Не хотела их принимать, стискивала челюсти, пыталась укусить конюха, но он дьявольски ловко водворил сталь в непослушный рот. Пурга лягалась, бодала обуздеченной головой, грызла новую оглоблину. Конюх пытался уговорить кобылу тпруканьем, сильными рывками узды – послушания не было. Сбросив плевок в растопыренную ладонь, мужик принялся прививать покорность онемелым кулачищем. Хлестал по храпу с оттягом, с чувством злорадства и безнаказанности. Чем злее наносились удары, тем свирепее делалась молодая мученица. Пурга знала, чего от нее хотят, и вся восставала против готовящейся кабалы. Приходил конец короткой воле, беззаботному житью.
Запрягали ее возле конюховки. Там висели по стенам вожжи, хомуты, чересседельники, лежали выгорбленные войлочные потники под седла для верховой езды. Здесь чинилась колхозная упряжь, шились новые уздечки, делались хомуты. В конюховке стоял невыветриваемый запах дегтя, кожи и лошадиного пота.
Нерастраченную силу уросливой кобылы пытались отдать в услужение вместительным саням с листовой сталью подрезов. Кобыла давно получила твердую рабочую кличку Пурга. Будучи маленькой резвуньей, она слышала ласковые нотки в голосе окружающих людей, позволяла погладить себя, почесать за ушами. По мере взросления лошади исчезала умильность в мужичьих разговорах. Оценивающе заглядывали в зубы, теребили загривок, прогибали спину, ощупывали мышечные узлы. Особых изъянов не находилось. Знатоки предрекали добрые упряжно-тягловые качества. Гадали – будет ли ходить коренником, или пойдет в пристяжные, дышельные. Иные колхозники доказывали: выйдет хорошая беговая лошадка… ничего, что спотыкается по молодости часто, ведь и опытного коня спотычка берет: ноги-то у него четыре, да дорог тыщи, им одно занятие – врасстилку лежать.
Конюха Пурга невзлюбила сразу. Неприязнь к нему передалась с рождения. То, что Дементий Басалаев по тупой эгоистичности принимал за лошадиную дурь, было неуступчивым характером животного. Кобыла откликалась на ласку, бунтовала против злобного насилия. Мужик измахрил не один кнут, лупцуя строптивых, непокорных, не могущих сдвинуть перегруженный воз. Он бил с тем грубым мужичьим сладострастием, которое рождается от сознания полной власти над животным и от тягостного ощущения житейской грузной тоски. Лицо становилось желчно-кирпичным, расширенные глаза взблескивали цветом недавно затвердевшего олова. Некоторые смирные, услужливые коняги из страха побоев послушно заходили в оглобли, но и для них Дементий отыскивал повод шлепнуть по ушам, пнуть коленом при затягивании подпруги, ударить торцом ладони по крутой жиле.