От Парижа до Марселя три дня пути в карете. Три дня!.. Но это – для других: более разумных, предусмотрительных, а главное – более удачливых. Марии же отчаянно не повезло.
Ехали по отвратительной дороге – все спуски да подъемы. Обочь стояли хилые деревья с обрезанными наголо ради вязанки хвороста стволами. Навстречу тянулись длинные обозы из Прованса, а раза два-три огромные телеги с впряженными в них четверками лошадей чуть не разбили легкую карету. Данила уворачивался молча, с перекошенным лицом и стиснутыми зубами: при малейшем отпоре провансальские возницы – самые вспыльчивые и грубые на свете – охотно избили бы кнутами кучера богатого экипажа.
Мелькнул впереди объезд, Данила тотчас повернул – и через полчаса неровной, мучительно-тряской езды случилось вот что: карета жалобно запищала, потом закачалась, словно некий великан решил позабавиться и потрясти ее, – и вдруг села с хрустом на «брюхо», а Мария, падая с сиденья, успела увидеть в окно, как весело катится прочь колесо.
Через несколько минут, когда она выбралась из кареты и подошел, хромая, Данила, выяснилось, что укатились два колеса. Враз.
Какие только чудеса не случаются на дороге, – но чтобы сломались одновременно две железные чеки…
Убедившись, что барыня жива, невредима и даже не сильно лютует, Данила осмотрел место слома – и долго стоял остолбенелый, обнаружив явственные следы подпилов. Сделавший это даже не позаботился скрыть свою злокозненность! Мария, однако же, не очень удивилась: она ждала чего-то подобного после ночевки в Мон-Нуар; а вот Данила, тот совершенно ошалел – хватаясь то за одну, то за другую половинку сломанной чеки, он то и дело повторял:
– Ну пуркуа, пуркуа, черт меня задери?..
Здесь следует пояснить, что Данилу, дворового парикмахера, матушка дала среди прочих слуг Марии с собою, когда та уезжала из России. Куафер быстро привык носить французское платье разных цветов и резонерствовать по поводу и без повода, коверкая что свой родной, что чужой язык. Несмотря на привившуюся любовь к спорам, в душе Данила оставался тем же русским крепостным, что и прежде, так что нынешних безумствований французских, именуемых революцией, не принимал, а потому сейчас он плюхнулся Марии в ноги, как отцы и деды его делывали, и заголосил по-старинному:
– Не вели казнить – вели миловать, Марья Валерьяновна! Завела меня сюда не злая моя воля, а чаробесие!
У Марии рука чесалась на старого куафера-кучера: зачем недосмотрел, зачем колеса не проверил?! – но без «чаробесия» тут и впрямь не обошлось, она и сама не сомневалась в этом. Поэтому, оттолкнув его носком туфли, она велела распрягать лошадей, чтобы седлать их к верховой езде.
– Верхом! По такой-то задухе?![1] – закудахтал Данила. – А добро ваше, а сундуки? Неужто бросим?!
– Ты что, вовсе обезумел? Узлов навяжем, навьючим на свободных лошадей! – Мария сердито скинула с плеч шарф: жара и впрямь подступала жестокая.
Конечно, милое дело – дождаться вечера, ехать по прохладе, но у марсельского причала нетерпеливо пританцовывает на зеленой волне «Сокол» – легкокрылый «Сокол», готовый улететь в родимую сторонку. Нет силы ждать до вечера!
– Седлай, – повторила Мария и направилась к карете: кроме узлов, что предстояло навязать, следовало забрать еще кое-что тайное и очень важное не только для нее. И тут Данила громко ахнул. Мария обернулась. Облако пыли клубилось по дороге совсем невдалеке; раздавался стук копыт, возбужденные окрики – к ним приближались всадники.