Доктор подержал мою левую руку за запястье и, не прощупав пульс, опустил на кровать, приложил мне к груди мембрану фонендоскопа, задрал пальцем веко и посмотрел в неподвижный глаз. Я слышал над собой его жесткое дыхание через нос, при плотно сжатых губах, и представлял знакомое молодое лицо – серьезное, худощавое, с усиками, с белым шрамиком поперек верхней губы. Когда он отошел, мелкими женскими шажками приблизилась медсестра и мягко натянула мне на голову простыню. Они действовали как немые, но я понял, что скончался. Сердце мое сделало последний такт своей циклической работы, еще колыхнулось и замерло, а сознание тлело, словно остатний уголек очага, и я думал о том, что происходит, чувствовал движения врача и медсестры, обонял запах карболки, которым пропитался воздух реанимационной палаты. Хотелось крикнуть: «Я все понимаю! Уберите простыню с лица! Мне это не нравится!», – но крикнуть я не мог. Сестра с доктором вышли из палаты. Последним, что я запомнил, пока не сделался мертвецом, был нарастающий гул и стук колес железнодорожного состава. Поезд налетел, обдал жаром, оглушил меня и скинул в глубокий колодец, где в черной тьме мелькнули страшные красные искры, осветив гнилой сруб. Неожиданно сруб стал пурпурным, с прожилками – как срез яшмы, – гладким, винтообразным, и я заскользил по винту. Сознание оборвалось, как струна, со звоном, и то, что мистики прозвали душой, покинуло мое тело.
Душа так душа. Пусть «душой» называется «биополе», копившееся в живом теле, или, может быть, еще что-то реальное, не объясненное наукой, что не исчезает и не появляется, лишь меняет форму. Я покинул собственную оболочку: личность моя в виде незримой материи воспарила под высокий потолок и оттуда глядела на длинный костенеющий труп, закрытый простыней. Зрение было ясное, острое, но не такое напряженное, как при жизни, когда чувствуешь шарики глаз и глазные орбиты, а «бесплотное», спокойное, холодное, причем сразу по многим направлениям: у души нет зрительного органа, она смотрит вся. Я мог, словно жидкость или газ, проникнуть в любую щель, но подзадержался в реанимационной палате, где плоть моя с иглами капельниц в локтевых венах и дыхательной трубкой во рту отлежала последние три дня перед кончиной. Отошел я в сознании и вел себя молодцом. Думаю, врачи удивлялись моей стойкости; это была стойкость мудреца, я всю жизнь готовился к смерти. Мне было грустно оттого, что я умер, жаль было оболочку. Знали бы вы, люди, как тоскует одинокая душа, как хочет опять воплотиться в человека и вернуться в живой мир!.. В палату пришли санитары, отправили труп в морг, и мое «я», душа, которую я так и буду называть – «я», – улетела на волю.
На другой день видел вскрытие тела: медики рассматривали его внутренности и судили, от чего больной Малыгин умер. Наблюдал я и то, как тело передавали родственникам. Два дня труп, положенный в красный гроб, находился дома у нас. В комнате зашторили окна, завесили темной бязью высокое зеркало. Возле стола, занятого гробом, в полумраке, меняя друг друга, стояли жена, взрослый сын и мои брат с сестрой, приехавшие на похороны издалека, а наша восьмидесятисемилетняя мать сидела на табуретке, в валенках и теплом платке, слабой рукой крестясь на гроб и покачивая согнутое, как коромысло, высохшее немощное тело. Я витал здесь же и хотел, чтобы близкие присутствие мое заметили, чтобы знали: то, что они истинно любили в покойном, – живо по-прежнему, но мне удалось лишь прошелестеть по обоям – как бы обдуть их легким ветром, – поколебать штору удалось, качнуть стеклянные подвески люстры под потолком, напоминавшие весенние сосульки, даже звякнуть подвесками я ухитрился.