Старик проснулся рано. Было ещё темно. И в окошках была сплошная серая чернота, без просини. «Далё-ёко до света, – решил старик, потянул носом воздух и почуял в нём холод. – Выстудилась, успела ведь. Хоть другой раз вставай топи. Никаких на тебя дров не… это».
Он хотел уж было совсем расстроиться, однако мысль о дровах развлекла его, и он принялся перебирать в голове, где у него что было: где какие дрова были уложены, какие на мороз, а какие так себе, «для дыму», какие сухие, а которые ещё полежат. Дров припасено было много, года на два, два с половиной. «А то и на три, – как топить». Думать об этом было приятно, он об этом и думал, пока, в который уже раз, не вспомнил и не огорчился на повалившуюся за сараюшкой поленицу, перебрать которую по осени у него не хватило сил. Больше думать было не о чем. Подумал было встать и зажечь свет, чтоб глянуть время, да раздумал. «Почто сейчас встанешь, – уговаривал он себя, – измучаешься весь кругом, без дела». И так и остался лежать, ворочаясь с боку на бок и к чему-то прислушиваясь. Порой он затихал и думал о чём-то без мыслей, а иногда что-то бормотал себе под нос и сильно жмурил глаза. Он бы и заснул ещё, только очень уж громко стучали в комнате часы и нарочно, как ему казалось, перебивали ему сон. Их звуки как будто передвигались в темноте, из угла в угол, то удаляясь и ослабевая, то приближаясь и усиливаясь вновь. Что-то железное в этих звуках проскальзывало еле слышно и стукалось, и тут же стукалось ещё раз. И так повторялось раз за разом: стукнет – глуше, стукнет – глуше… В сердцах старик высовывался из-под одеяла и всматривался в то место, где должны были быть часы, но не видел их. «Никак, видать. Разгуливается всё что-то», – злился он и на часы, и на холод, и ещё на что-то. И до того разозлился, что аж заплакал, не замечая того и беззвучно глотая слёзы, но довольно быстро устал и стал забываться.
Тяжесть уходила.
Тиканье часов не вдруг, но стало редеть, делалось всё легче и легче, пока не сделалось таким невесомым, что ему уже чудилось, что часы эти идут впустую, нисколько не двигая вперёд то, что двигали раньше. И так ему делалось легко и невесомо, что он вздрагивал, задыхался и высовывался лицом из-под одеяла. И каждый раз, как он выныривал из дрёмы, ему становилось всё холоднее. Тщетно искал он под одеялом места, чтоб согреться: то откуда-то сквозило прямо в бок, то ноги оказывались где-то в холоде, а то зябла голова; либо уж совсем неловко было лежать.
«И ведь надо было, пожалел же, дурак, дров, – решившись всё-таки встать, старик откинул одеяло и вытянул ноги. – Что будет!»
Напрягшиеся мышцы ног стянуло резкой болью, и эта боль дурнотой вернулась в голову, нехорошо отдаваясь внутри. Всем своим нутром он почувствовал, как это что-то нехорошее дёргается в нём и вот-вот что-то оборвёт, так что страшно было даже пошевелиться… Пролежал он так достаточно долго, раскрытый, смаргивая слёзы и прислушиваясь к дёрганью внутри себя, которое то отставало, то перегоняло удары часов. Лишь когда сердце почти совсем унялось, он приподнял голову, попробовал сесть в кровати, сел-таки и принялся сидя, по-стариковски, одеваться. Хоть и озяб, а одевался он медленно, с трудом соображая свои движения, и часто останавливался, опершись руками о край кровати и покачиваясь всем телом взад-вперёд.
На кухне старик оделся в тёплое, натянул рукавицы и толкнул дверь на мост. Дверь за ночь пристыла. «Повело ведь как тоже», – подумал старик и несколько раз боком, всем телом пихнул её. Дверь не подавалась.
– Да что ты будешь… – получилось у него сказать в голос, и звук собственного голоса напугал его, как чужой голос, заставив толкаться в дверь ещё сильнее. И когда уже подумалось, не осилить, дверь неожиданно пискнула и распахнулась. Под валенками отчаянно запищали заиндевевшие половицы, и холод сразу заполнил и рот и нос своим густым железным привкусом. На глаза навернулись слёзы. В блеклом свете лампочки проём лестницы во двор зиял зловещей чернотой. Старик даже в нерешительности приостановился и, спускаясь по мёрзлым ступенькам, нарочито громко откашлялся перед собой паром…