От наступившего в Париже лета веяло чем-то давно забытым, старинным, так оно было серьезно, добросовестно и романтично: ранние рассветы, мимолетная утренняя прохлада с запахом полевой свежести и долгие дни с безжалостным палящим солнцем посреди ослепительно синего по-египетски неба – неба, словно с почтовой открытки, – неба, что терпеливо дожидалось вечера, чтобы стать обычным, парижским: мягкого неопределенного тона, с серыми и розовыми облачками, какие витали здесь уже тысячу, десять тысяч, сто тысяч лет. Поседевший Париж летом вновь забывал о возрасте и наслаждался свободой, роскошью, безмятежностью, не обращая внимания на кочующие толпы туристов. Как великолепен он был, как многозначителен с восклицательными знаками своих башен, скобками бульваров, тире и дефисами зеленых шпалер и плавной, медлительной, гибкой запятой Сены – город, который зима одевала туманом химической отравы, чужеродной земле, чужеродной ему самому, враждебной самым преданным ему обитателям, – и Париж тогда больше не защищал, не обольщал, не завораживал своим ритмом – он страшил…
Повернув ключ зажигания, шофер остановил машину, и Сибилла услышала безнадежное покашливание мотора, – так покашливает, перед тем как умолкнуть навеки, героиня в последнем акте «Травиаты». На улице пустынно, только солнце зажигает окно за окном, сначала «Бара-сигареты», потом окна театра «Опера» напротив, отражаясь, играя на всех блестящих поверхностях узкой улочки, главным на которой был все-таки театр. Их с Франсуа театр, а вернее, который вот-вот станет их театром… А Франсуа? Где же он? Почему не распахнул еще дверцу такси, сияя торжествующей улыбкой, как распахивал и улыбался вчера и позавчера, и все предыдущие дни, тогда как ей становилось все беспокойнее. А почему? Разве она не знала, что их пьеса будет всего лишь очередной пьесой в очередном парижском сезоне, очередным успехом или очередным провалом? Так чего же она боится? И почему ей все время чудится ловушка? Конечно, отчаянной она никогда не была, что бы там про нее ни говорили. Ей всегда приписывали куда больше характера и силы, чем у нее было на самом деле: обманывали, должно быть, твердые скулы, крупный рот и особая мягкость движений – наследство предков-чехов, прижившихся в Пуату. Но она-то знала, что ни в близком ее прошлом, ни в самых давних глупостях не прибегла к пресловутым славянским чарам и не проявила темперамента, о котором так любили говорить. Вот Франсуа – тот был по-своему необычен: каштановые с рыжинкой волосы, карие с той же рыжинкой глаза, матовая кожа и угловатые, но какие-то очень цепкие движения, – да, в обаянии Франсуа не откажешь.
– Ну что? Они раздумали?
Франсуа открыл дверцу, нагнулся и протягивал Сибилле руку; увидев, в каком она беспокойстве, он невольно улыбнулся.
– И ты готова на попятный? А ты знаешь, что они и без нас поставят нашу пьесу? Возьмут на главную роль Лефранка, пригласят ультрамодного режиссера, а мы с тобой, скромные переводчики, останемся, как всегда, в тени. Ну может, станем чуть позаметнее после успешной премьеры. А впрочем, как скажешь, моя радость…
Франсуа улыбался, но, похоже, не от души. Он тоже волновался, но не так явно. Вот уж кто был отчаянным, так это Франсуа, он всегда готов был рискнуть и собой, и близкими, и если бы не его уступчивость… она как-то облагораживала его безудержную погоню за удачей, придавая безоглядности что-то романтическое, геройское. Однако если бы Сибилла отказалась, он принял бы ее отказ без единого упрека. Уступчивость была его главной силой, а может, уловкой, а может, тактикой: Сибилла по своей воле делила одно его безумство за другим, он ни к чему не принуждал ее, но и не пенял за отказ. И в чем она ему отказала за все эти десять лет? Ни в чем.