Солнечный луч льнёт, ластится рыжей лисицей к упавшему навзничь дубу. Рухнул он, задев стоящих рядом. Греет его светило малым огнём, как восковую свечу, что неловко пристроена на кандило1 земли. Измаранные чужим горем, как своим, те стволы, что подле, горюют молча об своей судьбе больше обыкновенного. И не не отыщется в их искренней скорби ни злобы, ни зависти, ни насмешки, но один лишь страх, про который редко кто смолчит в горькие минуты бытия.
Солнце же, не оставляя попыток вдохнуть жизнь в отвергнутое дубравой, кличет, тревожит округу, потворствуя мельтешению сонных комаров и бестолковому проистечению из почвы дождевых червей. Те по неосторожности роняют себя в пруд, кой не отворил ещё обитые войлоком ила двери в покои, где крепко спят рыбы. Впрочем, из сумрака опочивальни кубышка тянет уже листья к свету. Выставляя узкую ладонь, трогает воздух, углубляясь мыслию из глубины – можно ль выходить или обождать ещё чуть.
Напрасно ли голубит светом солнце уснувшее навеки древо, либо от того, что любит всё, что в свете…
Приметивший влас2 в яйце, и к себе строг, и к прочим. А коли так, – не к чему ему пенять. Пускай уж будет, каков он ни на есть. И, сколь не тяжки, противны нраву наущения его, смирись, пожалуй, выслушай, прими ту меру, что способна приять душа твоя, и отойди, не тревожь ни его, не себя.
За спиною прошлого, – бравада и растерянность, сокрушённость, мнившаяся бездонной, и ненамеренная, случайная капля нечаянной радости, что однажды прожгла сердце до самой души, и оказалась слаще горя горького, сильнее, неизбывнее его.
Прошедшее время… Над ним не властно всё, окромя молвы. Да что толку от толков и пересудов, коли дело сделано давно, а и не переделать его уже, не перенять, не переспорить.
Минувшее страшно тем, что выдернуло уже свой скользкий конец из твоих предательски слабеющих рук. Отошедшее назад, отжившее своё время, ужасает отсутствием возможности изменить его, повлиять хотя бы на то, что некогда сладилось скверно или свершилось, – в дурной ли час, либо как-то не так.
– Могучая, властная и величественная стена прошлого, сделанная на совесть, хотя из камня, хоть из песка, – порука тому, что всё не зря, не напрасно.
– Слабое утешение. С прошлым, как не тщись, не порвать. Вьёт оно из нас верёвки, коими после тянет долу, всё ниже, пока уж и вовсе… Бедные мы люди, бедные.
– Плач гусей издалёка, над лесом, хоровое рыдание их, то ли вой по ушедшим, то ли выстраданная радость по новой весне?..
– А это уж – кому как.
– Что ж ты так-то?… Неужто всё, и не было ничего хорошего!?
– Было. Было! От того-то и страшно, что было, да прошло.
Спешат ходики дождя под окном, спе-шат… Запыхались, не в силах отдышаться, дают жару запечься в груди, да остаться там навеки тем камнем, что мешает вдохнуть глубоко и свободно радостью о существовании в этом мире, сосуществования с ним.
Мгновения, перебивая друг друга, наступая самим себе на босые, зябкие ступни, греют их, и тянут книзу короткие белые юбки, не желая мизиниться3 ни перед кем. Задравши подбородок повыше из упрямства или стеснения, бьют они в барабаны подоконников, и, прислушиваясь к их строю, завсегда можно понять, коль скоро дождь лишиться мочи творить свою правоту, навязывая её без церемоний и спросу, а так только, – по собственному своему разумению.
Непременно утомившись ходить, часы дождя однажды встают. Не сразу, но выдержав приличную паузу, повисает каплями тишина. Тугой же на ухо лес всё ни как не может угомониться, и продолжает отбивать чечётку мокрыми ногами по упругому мату листвы, часто прошитой хвоей, пугая сторожких синиц, нарочито отважных белок с их неизменными соседями – дятлами, кои, уронив с носа пенсне, выкатывают глаза и недовольно постукивают указкой по столу.