Всё это вспоминается мне, как во сне. Встают перед глазами дни моего детства, той счастливой поры, когда не помнишь, что было раньше, а что потом, и, в общем-то, это не важно, в памяти отчетливо сохранились всего лишь коротенькие эпизоды, но такой удивительной яркости, что хорошо помнятся даже запахи, выражения лиц, глаз, голосов, как это бывает только во сне.
Но сон этот – детство, которое, чудится мне, начинается с того цветущего сада, за глиняной стеной хлева, с соломенной крышей, с того дубового бревна, на котором, отдыхая от косьбы, сидит дедушка Миша и, щуря подслеповатые глазки, смотрит на блестящую в грядках укропа, моркови, гороха росу. Я сижу рядом в чёрных трусишках, босенький, усердно натягиваю их на покрывшиеся коростами колени и зажимаю большим пальцем пупок, кажущийся мне чем-то лишним на моём гладком, сытеньком животе.
– Что ты его припёр? Ай стыдишься? Не тро-ож, – говорит дедушка. – Ты, мил человек, через него мамку в утробе сосал, и это тебе знак, что «земля еси и в землю отыдеши», когда помрёшь.
– Да разве я помру, деда?
– Нешто ты лучше других? Все помрём, милок, – говорит дедушка. – Одни прежде, другие немного погодя, конец один.
Я вспоминаю серое лицо крёстного, которого хоронили прошлогод, как выражается бабушка, и спрашиваю:
– И всех в гроб закопают?
– Все-эх, – равнодушно отвечает дедушка.
Я смотрю на него, и меня страшит его спокойствие.
Бабушка, половшая неподалёку морковь, с трудом разгибает спину и говорит:
– Ты чего робёнку пугашь?
– Чевой-то я его пугаю? – возражает дедушка и ко мне: – Ты ай напугался, милок?
– Нек! – храбро отвечаю я, и, задыхаясь от переполняющего меня чувства хвастливости, говорю: – Я даже собаков не боюся, и коровов не боюся, и гусей не боюся, и волков не боюся…
– Пра-авильно, – останавливает меня дедушка. – Волков бояться – в лес не ходить. А человеку нужно правильное понятие о жизни иметь. Так? – Я согласно киваю. – Во-от. А ну сказывай сию же минуту: отколь дети берутся?
– Из животов! – бойко отвечаю я.
– Та-ак, – одобрительно кивает дедушка. – А каким Макаром они туды попадают?
– Ветром надуло! – отвечаю я его же словами, когда он на бабушкино сообщение о том, что какая-то «Евдокея опять забрюхатела», сказал: «Никак, ветром надуло».
– Молодец!
Бабушка качает головой и безнадежно вздыхает. А я размышляю о том, что животы, вероятно, появляются у тех женщин, которые ходят разиня рот.
На горизонте, немного левее задымленного туманом солнца, из бобовой грядки показывается светлая и жёсткая, как солома, Сашкина шевелюра. Сашок мой двоюродный брат, я у него в гостях, ему пять лет, и он на год младше меня, под мышкой у него деревянная сабля, в руках бобы.
– А-а, явился пропадущий? – сразу же строжеет дедушка. – А ну, живо сказывай, куда табак с протвиня подевался?
– А я яму, сто ли, столозом нанималса? – отвечает Сашок, жуя бобы и подшмыгивая зелёные сопли.
– Чего-о?
– Сево слысал.
– Опять разговорчивый стал? Ну-ка, подь сюды.
– Сас. Лазбезалса.
– Видит Бог, не хотел, а всё же придётся тебя высечь.
– Поплобуй только!
– Еще как попробую. И отцу накажу, чтобы добавил.
– Не сказыс.
– Ещё как скажу.
– А я тада тибя залезу!
– Это ещё что за разговоры? – возмущается бабушка. – Ты что мелешь, изверг? Ты думаешь, с кем разговариваешь? Да я тебе сейчас… Я те покажу…
Она быстро пробирается меж грядок. Сашок летит сломя голову и ныряет в заднюю калитку. Захватив с бревна одежонку, бегу следом, зная, что сегодня ему попадет.
Прежде чем скрыться за баней, Сашок оборачивается и, размахивая саблей, кричит:
– А твой сёлтов Хлусев кукулузы насазал! Э-э! – И летит дальше.