Я всё пытаюсь представить себе, что она чувствовала, запертая вместе с сыном в собственной квартире, отгородившись от хаоса и смерти тонкой дверью с двумя финскими замками. Две недели. Две недели мучительных сомнений – выйти или остаться? Включить свет или сидеть в темноте? Наблюдать, как тает жалкая кучка консервов, полученных в последний раз, когда она решилась выйти из дома, на следующий день после того, как приходила Лиза (которая села на пол возле двери – снаружи, прямо на лестнице, и даже не просила впустить ее, а просто сидела, долго, несколько часов). Слушая из-за двери Лизино тяжелое прерывистое дыхание, она могла думать только об одном: чтобы Лиза поскорее ушла, потому что ранним утром придет продовольственный грузовик и дверь нужно будет открыть.
Взять мальчика с собой всякий раз казалось страшнее, чем оставить его дома одного, и в то утро она пошла с соседкой, потому что вместе было все-таки безопаснее, хотя какая там безопасность – две женщины. До этого с ними ходил Юра с десятого этажа, но сегодня Юра не открыл им, когда они звонили в дверь. На самом деле, он даже не подошел к двери. В объяснениях не было нужды; они слышали, как он, захлебываясь, кашляет где-то в недрах своей квартиры, и поспешно повернулись и побежали вниз по лестнице. Соседка сказала только: «Вот и Юрка…» – и блеснула темными глазами поверх плотной марлевой повязки, и больше они уже об этом не говорили; они вообще очень мало теперь разговаривали, и не только из-за повязок: просто всё было и так понятно, и не нуждалось в том, чтобы быть произнесенным.
Они бежали по стылой улице, временами увязая по щиколотку в рыхлом грязном снегу, – чистить улицы теперь было непозволительной роскошью, – и она думала: «Сорок минут, максимум – час, очередь с каждым днем становится всё меньше и меньше; ничего не случится, он не станет включать воду, не станет ковыряться в розетке, и даже если кто-нибудь – кто угодно – позвонит в дверь, он не откроет, потому что не может дотянуться до верхнего замка; он в безопасности». Они бежали, и уже видно было грузовую машину с грубо нарисованным красным крестом и жидкую разрозненную толпу людей вокруг, которую они привычно попытались оценить: да, минут сорок, если только какая-нибудь старуха (почему-то это всегда именно старухи и никогда старики) не задержит очередь, потому что забыла или потеряла талон, и тогда возникнет жалкий, визгливый, недолгий скандал, и домой удастся вернуться через час, не раньше. Бежать стало легче – по снегу, утоптанному и плотному, как асфальт, – с утра (а машина приезжала рано утром, еще затемно) здесь перебывали все, кто мог еще выйти на улицу, и их по-прежнему набиралось достаточно, в то время как во дворах уже было не разойтись из-за неряшливых сугробов с узкими, на одного человека, протоптанными тропинками. Попадались даже целые подъезды – она отметила несколько на бегу, – вокруг которых снег лежал нетронутый и чистый, без единого следа. Уже возле самой машины, из кузова которой человек в черном армейском респираторе выбрасывал серые одинаковые коробки и монотонно, невнятно повторял одну и ту же фразу: «По одному. По одному, я сказал. На шаг отойдите. Отойдите, женщина», она нащупала в кармане твердый прямоугольник продовольственного талона. Начала пробираться поближе к хмурому контролеру, стараясь не столкнуться ни с кем из прочих собравшихся возле грузовика людей, не задеть рукавом или полой пальто, и вдруг подумала: «Он не сможет открыть дверь. Если что-нибудь случится прямо сейчас, на обратном пути, когда мы понесем эти чертовы коробки, которые никуда не спрятать, которые словно кричат: смотрите, у меня есть еда, а с нами теперь нет Юры (можно считать, что Юры вообще больше нет). Если что-нибудь случится со мной. Если я не вернусь – он не сможет открыть дверь. И никто не придет к нему». Эта мысль заставила ее бежать назад еще быстрее, несмотря на тяжелую, неудобную коробку, и соседка, с такой же коробкой наперевес, едва поспевала за ней.