Днем, едва холодное солнце покатилось вниз, на зареченских лугах и дальше, на убранных пашнях, начали ходить туманы, поднимаясь над заболоченными местами, низинками. К вечеру гнезда их густели, наливались холодом, разбухали все больше. И наконец беззвучно сомкнулись друг с другом. Мутная пелена над заречьем все тяжелела, ползла к реке, закрыла сперва противоположный берег, затем половину широкой, тихой, обессилевшей за знойное лето Оби, неотвратимо подступала все ближе к деревне, грозя залить ее, раздавить своей невесомой тяжестью.
– Врешь, брат Татьян, – сказал Павел Демидов, по обыкновению сидя у стены своей мазанки и глядя через реку на тускнеющие зареченские дали.
– Об чем ты это, пап? – спросил у Демидова восьмилетний приемный сын Гринька, заходя во двор. Посиневшими руками он держал облезлый школьный портфель. – Кто врет?
– Туман-то! – кивнул Демидов в сторону Оби. – Ишь шельма.
Гринька шмыгнул носом, потер под ним пальцем, подумал.
– А как он врет?
– Ну – грозит. Не чуешь?
Они еще помолчали. Гринька – маленький, в огромной отцовской фуражке, в новой суконной тужурке, купленной только нынче перед школой в сельмаге. Демидов – сухой, тощий, угловатый какой-то, нескладный – остро торчали выставленные далеко вперед его колени, из-под толстой телогрейки остро выдавались плечи. Лет ему было уже за шестьдесят, он получал пенсию, но стариком назвать его было нельзя. Лицо он, хоть и редко, брил, вот и сегодня побрился, и крепкие, совсем не дряблые щеки поблескивали в неярком свете угасающего дня.
– Чую, – сказал Гринька. – Чем густее туман к вечеру, тем утренник крепче будет. Ты всегда так говоришь.
– Это так. А еще что чуешь?
– Боле ничего.
– А ты замри. Замри и слушай. Ну, чего слышишь?
Гринька, старательно наморщив лоб, постоял без движения.
– Ничего. Пес какой-то лает.
– Балда. Сучка это лает. Бригадира Митрофана. Еще?
– Вроде на задах грузовик проехал. Девчонки где-то, кажись, пищат.
– Колхозного конюха Артамона дочка это повизгивает, Клавка-то.
– Их там много хохочет, девок-то, – уточнил Гринька.
– И Клавка там. Там она. А сейчас гармоней Леньки-тракториста запиликает. Дурак он, Ленька, гармонь у него дорогая, вся блестит, как в изморози, а играть не умеет. Так, будто лесину сырую пилит… Так-то он парень ничего, и чуб ладный.
Вскоре действительно донеслись тусклые, почти совсем задавленные расстоянием, нескладные звуки гармошки.
– Ну вот. А он – грозит, – опять кивнул за реку, в сторону надвигающегося тумана, Демидов.
– А что ему грозить? – все так же непонимающе спросил Гринька. – И кому? И как это он может грозить?
– Балбес! – глаза Демидова сердито блеснули. – Ступай домой. Там картошки для тебя сварены. На подоконнике в крынке молоко… А я посижу тута еще.
– Пап, ты только в магазин к Марьке Макшеевой не ходи, – попросил Гринька, как просила всегда Надежда, неродная Гринькина сестра, вот уже два года работающая в Маршанихе на лесоустроительной станции. И так же, как сестра, прибавил: – Не пей ты, пап, эту проклятую водку.
– Сгинь, чтоб тя! – прикрикнул Демидов. – Сказано – тут посижу. Никуда не пойду.
Гринька ушел и, ужиная в одиночестве, думал, что отец, как всегда, беспременно пойдет в магазин, едва мигнет «волчье око» (так называл сам отец, а за ним и вся деревня, светящееся по вечерам низкое оконце в доме Марии Макшеевой, через которое она продавала водку «без сдачи», что у нее означало – четыре рубля бутылка). Пьяный отец был добрый, пожалуй, добрее, чем трезвый, часто приносил ему купленное через то же оконце: то дешевеньких конфет или пряников, то бутылку лимонада. И пока не проходил хмель, все крутился по комнатушке, оправдываясь, что выпил вот, убеждал его, Гриньку, никогда не пить, часто гладил по голове и иногда, кажется, плакал. Но, боясь, что слезы заметит Гринька, встряхивал головой и, так же шагая из угла в угол, мурлыкал без конца одно и то же, странное, непонятное: