В семидесятые годы прошлого века в Москве на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка на первом этаже старого пятиэтажного дома жила хорошенькая, опрятная девочка с вьющимися светлыми волосами, темно-зелеными глазами и тонкими чертами лица, в которых ощущалось нечто не вполне славянское, но, может быть, южное. Ее гибкое тело было создано для движения, танца и игры, она любила кататься на качелях, прыгать через веревочку, играть в салочки и прятки, а весною и летом устраивать под кустами сирени клады: зарывать в землю цветы одуванчиков и мать-и-мачехи, а если цветов не было, то обертки от конфет, и накрывать их сверху бутылочным стеклышком, чтобы через много лет под ними выросло счастье. Так делали все ее подружки в старом московском дворе, от которых Лиза отличалась разве что чуть большей грациозностью и резвостью. Однако непохожего и даже загадочного и странного в судьбе ее было предостаточно. До семи с половиной лет она жила в полном неведении о вещах, которые были хорошо знакомы ее маленьким ровесникам. Она не знала, кто такой Володя Ульянов, кто такие октябрята, пионеры, космонавты, коммунисты и целинники, какой праздник отмечает страна Седьмого ноября и Первого мая, ни даже как эта страна называется. Не знала она и своих родителей.
Мама Лизы умерла, когда девочке не было года, папа проживал в другом городе и никогда свою дочь не видел, а воспитывали Лизу две пожилые и очень своеобразные женщины, которые приходились ей родной и двоюродной бабушками. Одну она звала бабой Шурой, другую – бабой Алей.
Старушки были сестрами, в этом доме они родились и выросли, но долгое время находились в вынужденном отъезде в Архангельской области, а после жили в городе Кашине. Вернулись они на угол Чаплыгина и Большого Харитоньевского порознь: сначала Аля, а десять или немногим больше лет спустя – Шура.
Аля и Шура были очень дружны в молодости, но теперь трудно было представить более противоположных и по облику, и по духу созданий. Кроткая, худенькая, похожая на цыпленка, в шапке пирожком и пальто с песцовым воротником зимой и в ситцевом платье с белым платочком на голове летом баба Аля принадлежала к той породе женщин, которые довольно рано блекнут, но после этого будто останавливаются в возрасте и приобретают едва ли не бессмертие – бодрость, легкость, подвижность, безунывность. Никогда она ни на что не жаловалась, не роптала, ни о ком не сказала худого слова, ни перед кем не возгордилась, редко болела, и уже много лет торопливой, шустрой, восторженной старушкой ее помнили и обитатели углового дома, и приветливые к старожилам продавщицы булочной и молочного магазина, и прихожане храма Архангела Гавриила, иначе именуемого Меншиковой башней.
Младшую сестру бабы Али бабу Шуру и соседи, и продавщицы видели гораздо реже, а в Меншиковой башне и вовсе не знали, хотя имя ее всегда упоминалось сразу после Лизиного в заказных записках, которые подавала за здравие ближних баба Аля. Баба Шура вела жизнь затворническую и из дома выходила в самых исключительных случаях, когда заканчивались папиросы «Беломорканал». С трудом опираясь на палку, шла она по улице, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь, но студеный тяжелый взгляд ее при этом выражал такое ко всему презрение, что и двор, и улица замирали и со смешанным чувством боязни и любопытства смотрели косматой старухе вослед и долго недобро шептались. Бабе Але было неловко за сестру, но поделать с нею она ничего не могла. Она только никогда не ходила с Шурой через двор вместе, чтобы не видеть, как матери закрывают младенцев, опасаясь сглаза, малые дети испуганно плачут, а мальчишки постарше свистят, улюлюкают и кидают в сторону хромоножки снежки или куски земли.