Дом. Был ли в моей жизни тот единственный, о котором говорят «родовое гнездо»? Куда возвращаются через годы дышать воздухом старины, лелеять светлую память о предках – бабушках и дедушках, руки которых помнишь всем сердцем… Думать о родителях, выпестовавших тебя, поставивших на ноги и научивших ходить в этом доме, – строгих и любящих, единственных, неповторимых… Ощущать мамино тепло, слышать строгий голос отца – будто и не минули многие лета с той поры, когда ты был ребёнком.
А потом в этом доме лелеять-холить своих внуков и наставлять выросших детей, чтобы не забыли… сохранили… не дали разрушиться, превратиться в прах родовому гнезду…
Я вырастал, мотаясь с отцом по временным жилищам военных городков и гарнизонов, словно отрабатывая с ним, мамой и младшим братом мечту прошлых поколений вырваться за черту оседлости в большой мир, на волю.
И не было у нас родового гнезда. Так думал я – юный, горячий, стеснённый родительской опекой, приземлённый их неуёмной способностью мгновенно обживаться на новом месте, превращать дощатый соломбальский барак, или съёмный уманский дом, или общежитие для семей офицеров в СВОЙ ДОМ. Мама входила в очередную квартиру, пахнущую хлоркой, свежей побелкой, чужую, неуютную – неродную, и говорила: «Мы дома».
И мы снимались с места потом уже из СВОЕГО ДОМА, неважно, какое время мы провели в его стенах – несколько лет или полгода. Самым долгим семейным пристанищем из моего детства был многоквартирный двухэтажный барак в Архангельске, с двенадцатью соседями на этаже, огромной общей кухней и уборной прямого падения. Когда мы уезжали на новое место службы отца – первый в моей сознательной жизни переезд – я, семилетний, сидел на маленькой табуреточке-скамеечке, сколоченной отцом, и слушал-смотрел, как дребезжит печная дверца, а за ней гудит, трещит, беснуется весёлый огонь, пробивается в щели свет пламени. И мягкий жар окатывал моё лицо, сушил слёзы… Потому что я плачу. Я не хочу никуда отсюда уезжать…
Потом я уже не плакал – становился старше, привыкая к перемене мест. И всё равно грустил всякий раз, когда мы уезжали из СВОЕГО ДОМА.
Так они все – Архангельск, Умань, Петровцы, Киев – и остались в памяти домом моего детства, деревянным и каменным, с высокими потолками и приземистым, светлым и тёмным, но всегда тёплым оттого, что родным. В этом большом моём доме, похожем на волшебный замок с множеством коридоров, анфилад, дверей, лестниц и окон, с печным и центральным отоплением, с газовыми плитами и примусами, с книжными стеллажами и старыми буфетами, венгерскими стенками и самодельными полками, – в этом Хогвартсе моей памяти были не только родительские квартиры, но и полуподвал, а потом трёхкомнатная квартира, где жили моя бабушка Геня и семья моей тёти Эти – маминой сестры, комнаты с высокими потолками папиных родителей – Ривы и Моисея Гуревичей, и десятиметровая комнатушка в новом многоэтажном доме в Дарницком районе Киева, где дед прожил двадцать лет после бабушкиной смерти.
Всё это был ДОМ МОЕГО ДЕТСТВА. С годами он всё явственней проступает в моей памяти.
Но как же я рвался на свободу! Как хотел нарушить эту черту родительской оседлости! И когда родители обустроили новую, с иголочки, огромную по нашим непривычным к многометровой роскоши меркам трёхкомнатную киевскую квартиру, полученную отцом за заслуги перед Отечеством после безупречной офицерской службы в рядах Советской армии, когда мама сказала: «Наконец-то!» – и стала строить планы моей оседлости в Киеве после окончания школы, я, получив аттестат зрелости, сказал: «До свидания!» – и отправился, полетел осваивать большой мир.