К весне омертвевший слой увеличился ещё на год, достиг трети толщины ствола. Полтора десятка человеческих лет, пятнадцать годовых колец, почти треть жизни.
Много.
Айлант высочайший этого почти не заметил.[1] Ничего странного, в конце концов, это была обычная древесина: целлюлоза, лигнин, пектины.… Или почти обычная?
Может быть. Во всяком случае, какая-то память там всё-таки была. Айлант смутно помнил и недавнее наводнение, и дикую засуху, и постоянный, надоедливый шум строек. Но больше помнилось другое. Свист раскалённого железа, легко, как ножом, срезающего ветки. Дым пожаров, закрывающих благодатное солнце. Рушащиеся дома, встающая дыбом земля, и поднимающиеся к небу вопли ужаса, отчаяния и мольбы. Вверх, к высокому равнодушному небу, на котором не осталось ничего, кроме железных птиц.
Впрочем, скорее всего, это и были не воспоминания, а так – память о воспоминаниях. Зыбкие впечатления. Мираж.
Всё изменилось, когда омертвение двинулось глубже.
Вроде бы, древесина здесь была точно такой же – целлюлоза, лигнин, пектины – но это только на первый взгляд. Отличие было, и отличие колоссальное. Правда, увидеть это не помог бы самый мощный микроскоп, самый совершенный химический анализ. Не изобрело ещё человечество таких анализов.
В одно мгновение изменилось всё. Призрачные, еле ощутимые миражи начали уплотняться, прорастать, казалось бы, давно потерянными ощущениями. Ощущения стремительно привязывались к отдельным событиям, наполняли их жизнью. Воспоминания выстраивались в чёткую лестницу и превращались в память.
Айлант инстинктивно двинулся по ещё живым годовым кольцам вглубь памяти. Туда – к самому началу.
Четыре годовых кольца от омертвевшего слоя. Девятнадцать зим назад. Десятки тысяч людей на площади. Заходятся в хрипе ораторы, толпа восторженно ревёт, воздух разрывается автоматными очередями.
Дальше!
Пятнадцать годовых колец, тридцать вёсен назад. Сверкают разноцветные огни, гремит музыка, ночное небо расцвечивает праздничный салют. Два человека не видят и не слышат ничего. Сколько всего нужно сказать! И нет слов.
Нет, не то. Дальше!
Тридцать годовых колец. Тихо поёт обмелевшая, не очень чистая река. На густо заросшем зеленью берегу трое мальчишек. Испачканные тутовником рубашки, короткие шорты, кеды, одинаково короткие стрижки. А рядом невысокое, не более двух метров, деревце.
Стоп! Вот оно!
– Нет, без крови будет не по-настоящему. Ты что, боишься?
– Да нет, Вить, – попытался объяснить Пашка. – Просто…просто это же суеверия одни. Мы ж и так друзья.
– Ничего не суеверия! – обиделся Витька. – Опять ты, Пашка, больше всех знаешь! Валёк, скажи ему!
Валька ещё раз плюнул на лезвие ножа, вытер его о свои далеко не чистые шорты, внимательно оглядел, остался недоволен и плюнул снова.
– А чего? Все знают, что без крови клятва ненастоящая. Это он боится. Мохаешь, Тапик?
– Да не боюсь я…
– Боишься, боишься! Трус!
– Трус?! А ну дай сюда!
Пашка Тапаров, по кличке Тапик, вскочил на ноги, вырвал у Вальки нож и полоснул себя по руке. Лезвие легко раскроило загорелую дочерна кожу, рука тут же стала красной. Пашка поморщился, попытался зажать рану рукой – кровь просачивалась через пальцы, капала вниз. На песок, на выгоревшую траву.
– Псих! – глаза у Витьки, казалось, вылезли из орбит. – Ты что сделал, Тапа?!
– Нормально! – сквозь зубы прошипел Пашка. – Давай быстрее!
Валька поднял упавший нож, провёл по руке, передал Витьке. Тот с сомнением оглядел испачканное кровью и землёй лезвие и начал вытирать его сорванным листом.
– Да быстрей ты! – толкнул его Валька.
Витька вздохнул, приложил нож к руке, надавил. Лезвие только немного продавило кожу. Он бросил взгляд на Пашкину руку, отвёл глаза и надавил сильнее. Выступила кровь.