Приблизив лицо к зеркалу, Поль неторопливо пересчитывала, как пересчитывают поражения, пометы времени, накопившиеся к тридцати девяти годам, не испытывая ни ужаса, ни горечи, неизбежных в таких случаях, напротив – с каким-то полурассеянным спокойствием. Как будто эта живая кожа, которую слегка оттягивали два пальца, чтобы обозначилась морщинка, чтобы проступила тень, принадлежала кому-то другому, другой Поль, страстно заботившейся о своей красоте и нелегко переходившей из категории молодых женщин в категорию женщин моложавых, – и эту Поль она узнавала с трудом. Она остановилась перед зеркалом, просто чтобы убить время, и вдруг ей открылось – при этой мысли она даже улыбнулась, – что именно время-то и сжигает ее на медленном огне, убивает исподволь, обрушиваясь на тот облик, который, как она знала, нравился многим.
Роже собирался прийти к девяти часам: сейчас семь – значит, времени у нее достаточно. Достаточно времени, чтобы вытянуться на постели, закрыть глаза, не думать ни о чем. Дать себе роздых. Дать ослабнуть напряжению. Но о чем же она так страстно, до изнеможения думала весь этот день, если к вечеру ей необходимо отдохнуть от своих мыслей? Ей была хорошо знакома эта беспокойная апатия, которая гнала ее из комнаты в комнату, от окна к окну. Так бывало в детстве, в дождливые дни.
Она вошла в ванную комнату, нагнулась, попробовала, достаточно ли теплая вода, и жест этот сразу же напомнил ей другое… Было это лет пятнадцать назад. Она была с Марком, они во второй раз проводили вместе каникулы, и уже тогда она чувствовала, что это ненадолго. Они шли на паруснике Марка, парус бился по ветру, как неспокойное сердце. Ей было двадцать пять. И внезапно ее затопило счастье, она принимала весь мир, все в своей жизни принимала, поняв, словно в каком-то озарении, что все хорошо. И, желая скрыть сияющее лицо, она перегнулась через борт и окунула пальцы в быстрые струйки воды. Маленький парусник накренился, Марк кинул на нее невыразительный взгляд – только он один умел так смотреть, – и сразу же на смену счастью пришла ироническая усмешка. Разумеется, она и после бывала счастлива с другими или благодаря другим, но ни разу таким полным счастьем, которое ни с чем не сравнимо. Но со временем воспоминание об этой минуте перестало радовать – превратилось как бы в память о нарушенном обещании…
* * *
Роже придет, она ему все объяснит, попытается объяснить. Он скажет: «А как же иначе» – с тем удовлетворением, какое он испытывал всякий раз, когда ему удавалось уличить жизнь в передержках, и тогда он, чуть не ликуя, пускался рассуждать о бессмысленности существования, об упрямом желании его длить. Только у него все это восполняется неистребимым жизнелюбием, несокрушимым аппетитом к жизни, и в глубине души он доволен, что существует на свете, и расстается он с этим чувством, только когда засыпает. Он и засыпал сразу, положив ладонь на сердце, даже во сне, как в часы бодрствования, прислушиваясь к биению своей жизни. Нет, не сможет она втолковать Роже, что она устала, что по горло сыта этой свободой, ставшей законом их отношений, этой свободой, которой пользуется лишь он один, а для нее она оборачивается одиночеством; не сможет Поль сказать ему, что порой чувствует себя одной из тех ненасытных собственниц, которых он так ненавидит… Вдруг ее пустая квартира показалась ей пугающе унылой, ненужной.
В девять позвонил Роже, и, открывая ему, увидев в проеме двери его улыбающееся лицо, его, пожалуй, чересчур крупную фигуру, она в который раз покорно подумала, что, видно, это ее судьба и что она его любит. Он обнял ее.
– Как ты мило оделась… А я соскучился по тебе. Ты одна?