Предисловие: Брешь между прошлым и будущим
Notre heritage n'est précédé d'aucun testament («Наше наследство досталось нам без завещания») – возможно, страннейший из всех странных своей отрывочностью афоризмов, в которые французский поэт и писатель Рене Шар уместил суть того, что четыре года в résistance стали означать для целого поколения европейских писателей и литераторов[1]. С разгромом Франции, ставшим для них полной неожиданностью, политическая сцена их страны внезапно опустела: ее оставили шутам-марионеткам и дуракам; и те, само собой никогда не участвовавшие в официальных делах Третьей республики, заполнили ее, словно втянутые вакуумом. Таким образом, без всякого предостережения и, вероятно, вопреки своим сознательным наклонностям, они волей-неволей образовали такое публичное пространство, где – без каких-либо бюрократических принадлежностей и втайне от друзей и врагов – все, что имело отношение к делам страны, выполнялось с помощью слова и дела.
Долго это не продолжалось. Их освободили от того, что они с самого начала считали «бременем», и вернули к их личным делам (которые, как они теперь знали, невесомы, поскольку ни к чему не относятся), снова отделенным от «мира действительности» с помощью épaisseur triste, «печальной непроницаемости» частной жизни, сосредоточенной лишь вокруг себя самой. А если они отказывались «возвратиться к тому, с чего начинали, – к своему самому жалкому образу жизни», то им оставалось лишь вернуться к старой бессодержательной схватке конфликтующих идеологий, которая после победы над общим врагом снова охватила политическую арену, расколола прежних товарищей по оружию на бесчисленные клики (даже не на фракции) и втянула их в бесконечные полемики и интриги газетной войны. Случилось то, что Шар предвидел, ясно предчувствовал еще тогда, когда продолжалась настоящая война: «Я знаю, что, если выживу, мне придется расстаться с ароматом этих самых важных лет, отпустить (но не растоптать) свое сокровище». Они лишились своего сокровища.
Что это было за сокровище? Похоже, в их собственном понимании оно состояло как бы из двух взаимосвязанных частей: они обнаружили, что тот, кто «присоединялся к Сопротивлению, находил себя», что для него заканчивались «искания [себя], без всякого покровительства и от одной только неудовлетворенности», что он переставал подозревать себя в «неискренности», в том, что он «брюзгливый и подозрительный актер жизни», что он мог позволить себе «обнажиться». Именно нагими, лишенными всех масок, – как тех, которыми общество наделяет своих членов, так и тех, которые создает для себя сам индивид, реагируя на общество, – их впервые в жизни неожиданно посетил призрак свободы. Разумеется, не потому, что они боролись против тирании и еще более страшных вещей (то же самое можно сказать про каждого солдата союзных войск), а потому, что они «бросили вызов», взяли инициативу в свои руки и тем самым, сами того не зная и не замечая, начали создавать между собой то публичное пространство, где свобода могла быть явлена. «Свобода приглашена к каждой нашей совместной трапезе. Кресло пустует, но место накрыто».
Участники европейского Сопротивления – не первые и не последние, кто потерял свое сокровище. Историю революций (в которой, что касается политики, раскрывается самая суть истории о Новом времени), начиная с лета 1776-го в Филадельфии и лета 1789-го в Париже и заканчивая осенью 1956-го в Будапеште, можно иносказательно представить в виде рассказа о древнем сокровище, которое вдруг появляется при самых разнообразных обстоятельствах, а потом при столь же загадочных обстоятельствах снова исчезает словно фата-моргана. Конечно, есть много веских причин считать, что это сокровище всегда было миражом, а не реальностью и что мы имеем здесь дело не с чем-то материальным, а с призраком (одна из самых веских причин – тот факт, что это сокровище до сих пор так и не получило названия). Существует ли нечто, не в открытом космосе, а в нашем мире, среди человеческих дел, если у него нет даже названия? Единороги и сказочные принцессы и то кажутся более реальными, чем потерянное сокровище революций. И тем не менее если мы обратим взоры к началу этой эпохи, а особенно к предшествовавшим ей десятилетиям, то можем увидеть, что в XVIII веке по обе стороны Атлантики у этого сокровища было название – давно уже забытое и, возникает искушение сказать, утраченное еще до того, как исчезло само сокровище. В Америке оно называлось «публичное счастье», и это выражение с его коннотациями «добродетели» и «славы» мы едва ли понимаем лучше, чем французский аналог, «публичную свободу». Трудность для нас в том, что в обоих случаях ударение падало на слово «публичный».