Тишина в доме была особой – густой, выстраданной, наполненной смыслом. Её не нарушал ни скрип половиц, ни потрескивание дров в печи, ни даже мерное дыхание Максима, спящего в горнице. Эта тишина была живым существом, которое Василиса по крупицам собирала последние три недели. Ночной обряд – «затвор» – стал таким же привычным, как умывание. Проверить соль у порога, положить новый пучок полыни под подушку Максиму, шепотом прочитать «осторожные слова» у каждого окна. Не по бабушкиной тетради – по памяти. Потому что тело само знало эту последовательность, как знает, как дышать.
Она стояла у плиты, помешивая деревянной ложкой овсяную кашу. Пахло дымом, воском и сушёным зверобоем. И ещё – терпким, неуловимым запахом чужого внимания. Оно витало за стенами дома, за ставнями, снаружи. Иногда ей казалось, что стоит ей на секунду ослабить внутреннее напряжение, и этот запах просочится внутрь, как сквозняк сквозь щель.
Из горницы вышел Максим. Он был бледнее, чем до Топи, и движения его стали более плавными, осторожными, будто он боялся разбить хрупкое равновесие, установившееся в их жизни. Но в глазах не было и тени того пустого ужаса, что был в первые дни. Теперь в них читалась сосредоточенная, почти что профессиональная настороженность.
– Опять не спала? – его голос был хриплым от сна.
– Спала, – солгала Василиса. – Просто встала рано.
Он молча подошёл, взял у неё из рук ложку и попробовал кашу.
– Не доварила, – констатировал он и поставил кастрюлю обратно на огонь. – Твои мысли сейчас не о еде.
Она хотела возразить, но в этот момент снаружи, сквозь двойные ставни, донёсся звук – негромкий, но отчётливый. Не стук, не скрип, а словно бы долгий, шелестящий вздох. Так скрипит старый плетень под тяжестью снега. Только снега не было.
Максим замер, его взгляд стал острым, цепким. Он не спросил «что это?». Он уже знал, что вопросы бессмысленны. Он слушал, впитывая звук, пытаясь поймать его оттенки.
– У западной стены, – тихо сказала Василиса, не двигаясь с места. – Между рябиной и колодцем. Просто стоит. Смотрит.
– Надо выйти? – в его голосе не было страха, лишь холодная готовность. Он уже освоил свою новую роль – тыл, поддержка, первые глаза и уши.
– Нет. Утром они не трогаются. Ждут сумерек. А днём… днём у нас другие дела.
Она говорила это с уверенностью, которой у неё не было. Но её долг теперь – излучать эту уверенность. Для него. Для самой себя. Для всего дома.
Позавтракали молча. Тишина за стенами отступила, уступив место обычным утренним звукам: где-то кричал петух, слышался отдалённый лай собак. Но под этим слоем привычной жизни змеился другой, тонкий и тревожный.
Часов в десять в сенях послышался нерешительный шорох, а потом – тихий стук. Не в дверь, а в косяк, будто боялись потревожить саму древесину.
Василиса перевела дух, поймала взгляд Максима. «Готовься», – сказали её глаза. Он в ответ кивнул и отошёл к печи, заняв позицию, с которой мог видеть и дверь, и её.
– Войдите, – сказала Василиса, не повышая голоса.
Дверь скрипнула, и в проёме показалась старуха Анисья, соседка через два дома. Её лицо, испещрённое морщинами, было серым от бессонницы, а в глазах прыгал испуганный, заячий огонёк. Она не смотрела на Василису, её взгляд скользил по полу, по стенам, выискивая невидимые знаки.
– Внучка… – просипела она, заламывая руки. – Василиса… Матреновна…
От этого «Матреновна» у Василисы ёкнуло сердце. Для них она уже не просто Василиса. Она – продолжательница. Наследница.
– В чём дело, тётя Анисья? – мягко спросила она, делая шаг навстречу.
– Да вот… скотинка моя… – старуха замотала головой, и из её глаз брызнули слёзы. – Машка… коза… С ума спятила, родимая! И не коза это больше!