Москва, 1921
На рассвете зазвонил телефон. Аппарат стоял на этажерке у кровати. Профессор Свешников, не открывая глаз, сел и поднял трубку.
– Михаил Владимирович, простите, что беспокою, ради бога, приезжайте срочно. Я знаю, вы шофера отпустили. Машину за вами уже отправили. Больной самый что ни есть оттуда. Острый живот, температура тридцать восемь.
Звонил заведующий хирургическим отделением доктор Тюльпанов. Шепот его был страшен. Михаил Владимирович ясно представил, как Тюльпанов застыл у стола в своем кабинете с телефонной трубкой в руке. Стоит навытяжку. Бегают, сверкают маленькие близорукие глаза, дрожат седые усы. При слове «оттуда» указательный палец взметнулся вверх, к потолку.
Доктор Тюльпанов избегал называть вслух, особенно по телефону, имена и должности своих державных пациентов. Он был неплохим хирургом, но в последнее время все реже решался оперировать. При осмотрах больных, на консилиумах, он никогда не высказывал определенного мнения, вместо «я считаю» или «я думаю» предпочитал говорить: «у меня такое впечатление, такое чувство».
С Михаилом Владимировичем он держался подчеркнуто вежливо. Иногда определенно хотел сказать гадость, но вместо этого льстил, заискивал. Случалось, что сложные удачные операции, проведенные Свешниковым, как-то сами собой оказывались победами товарища Тюльпанова. И никто ничего не имел против. Сестры, фельдшеры молчали. Тюльпанов присутствовал в операционной, наблюдал, сопереживал. Михаил Владимирович оперировал. Сначала Тюльпанов говорил «мы», имея в виду себя и Свешникова. Потом стал говорить «я». «Я прооперировал товарища такого-то».
Михаил Владимирович не возражал, не спорил. Тем более что чувствовал: так всем удобней, не только Тюльпанову, но и державным пациентам. Настоящий кремлевский хирург должен оставаться в тени. Пусть выступает на трибунах и дает интервью сладкоголосый, идеологически безупречный чиновник от медицины.
Нестерпимо хотелось спать. Всего лишь пару часов назад профессор вернулся домой из Солдатенковской больницы, и вот теперь надо опять туда мчаться. За окном послышался рев мотора. Автомобиль подъехал к подъезду.
– Миша, погоди, чаю согрею, – няня Авдотья Борисовна приковыляла из кухни, маленькая, высохшая, она двигалась с трудом, но по-прежнему вставала раньше всех и хлопотала по дому.
– Некогда, няня, прости.
– Шарф надень, холодно. Небритый, исхудал. Стар уж ты, Миша, ночами работать.
– Не ворчи. Где мои ботинки? – Михаил Владимирович присел на корточки, заглянул вглубь обувной полки.
– Так ведь ты разрешил Андрюше надеть, чего же искать? Вон, сапоги твои, я намедни от сапожника принесла. Набойки поставил резиновые, сказал, век сносу не будет, взял дорого, аспид.
Михаил Владимирович, прыгая на одной ноге, стал надевать старый залатанный сапог.
– Няня, а что, Андрюша разве не вернулся еще?
– Сядь, не спеши. Распрыгался. Упадешь, чего доброго, я ж не подниму тебя. Андрюша дома. Вернулся час назад, заснул, не раздевшись, не разувшись, в твоих ботинках. Ты к нему не ходи. Пусть уж проспится.
Михаил Владимирович натянул оба сапога, так и не присев на табуретку, топнул, взглянул на няню.
– Что значит – проспится?
– А то и значит, Мишенька. Пьяный он пришел, пьяный и злой. Лучше б я не дожила до такого срама. Ложечки серебряные от обысков, от товарищей сберегла, целую дюжину, бабушки твоей ложечки, с вензелями, а теперь вот всего три штуки осталось. Об одном молюсь, чтоб только не он это, не Андрюша. Пусть кто чужой, ладно. Только бы не он.
Профессор быстро прошел в комнату сына. Семнадцатилетний Андрюша лежал поверх одеяла, свернувшись калачиком, действительно одетый, в брюках, в джемпере, в отцовских ботинках. Михаил Владимирович перевернул его на спину, почувствовал слабый запах перегара изо рта. Будить, бранить, воспитывать сейчас не имело смысла. Пяти минут на это не хватит, да и что толку? Слова уже не помогут, все переговорено.