Всяк своему нраву работает.
1884 году всё наше Жёлтое спалил страшный пожар.
А случилось это в лето. На первое воскресенье после Троицы.
Взрослые подались в лес. Варили кашу, был общий обед. Гуляли.
А детвора, поосталась что в селе, развела под плетнём огонь. И давай себе тоже варить кашу.
А кругом сушь. Ветер. А дома стенка к стенке впритирку, руку не продёрнешь.
Вертается народушко с гулянья с песнями да с венками, с охапками цветов шиповника и берёзовых веточек для украски своих домов – никто своего куреня не снайдёт. Всё посгорело.
Никогда наше Жёлтое тако не гарывало.
Четырнадцатилетний Фёдор, будущий батёк мой, сладил с тётушкой в Кандуровке плохонькую хатушку. Так, на кулаку стояла.
Начали помочью, всем миром-собором[1] разбирать на своз.
Только примутся подымать бревно, а у Федюшки штанишки это и бегом вниз. Всё норовят удрать. Ровно совсем тебе чужие.
Семи годков Дунюшка, дочка тех, с кем срядились, всё смеялась:
– Бесштанный рак покатился в овраг! Эх ты, казара, казара!..[2] Казара несчастная – гармошка пяташная.
(Бегала такая казачья дразнилка.)
А тётушка – чутьё у неё кощее! – и плесни:
– Не смейся, девица красная. Нету отца, нету матери. А ты не смейся. Ещё в жёны этот казара тебя дёрнет!
Девочка фыркнула:
– Фи! Побегу прямушко за таковского…
Так уж судьбе угодно было, Фёдор и Дуняша, как подросли, ломали спину на одних богачей Каргиных.
Фёдор пахал, сеял, убирал хлеб. Убирал и сено.
Дуняша смотрела за скотиной, вязала платки.
Поглянулись молодые друг дружке. Приаукались. Сошлись в семейство.
Как-то раз солнечным днём, глядя в окно на нарядное сияние деревьев в обливе,[3] Дунюшка и говорит:
– Вот где-тось здесюшки, в Жёлтом, наш куренёк… Продавали сюда. Я ещё потешалась над одним мальцом тогда. А старушка, похоже, из родни кто и посули за него пойти.
– Ё-моё! – в ответ отвечает Фёдор. – Так то, блин горелый, я был! И лёля[4] моя! Ивсправде!.. Видишь, вышла ты взамуж в свой же домушку. В свой же домец приехала и жить!
Работные дети отцу хлебы.
Судьба родителей повторяется в детях.
Я тоже вышла, за кого и думать не думала.
Ой да ну! Это потом…
Нас, игристой ребятни, навертелось аж четырнадцать душ.
Я шла восьмая.
Сколько себя помню, всё вяжу.
Чать, с пелёнок, можно сказать.
У нас как? Нашлась там у кого девчонишка, ещё глаза не пролупила, а ей уже веретёшку да спицы в руки пихают. Вот тебе игрунюшки на всю жизнь!
Раз спицей наколется, в другой раз поосторожничает.
Никаких тебе магазинных кукол. Никаких тебе медведёв из плюша. Ещё в разор входить.
Проучилась я четыре класса…
А время какое?
Революция.
Гражданская война.
Сам белый атаман Дутов по нашему проходил проулку. Не с песнями… С боями!
Вскоре от тифа и голода помер отец. На лепёшках из луговой травы далеко не вытянешь. Мамушка и отдай дом мень как за полпуда муки! Кинула мило не за мило.[5]
И пошли мы искать приюта под чужими крышами.
Пережила я…
А училась я хорошо, хоть из сажи и делали чернила, хоть и писали пером с домашнего гуся, хоть и крутился на четверых один учебник.
Любила я всякие постановки. Играла в детских спектаклях. Потом, как подбольшела, представляла в «Барышне-крестьянке», в «Бедности не порок».
Ещё ух и любила стихи со сцены!
Читала ладно. От зубов только отлетало.
В третьем уже классе так читала – раз три аршина материи дали. Голубенькая. А на ней цветочки аленькие. В виде как малинки.
Скоропамятчивая, я и досейчас помню тот стишок. Может, где чего и переверну, слово там какое не туда суну, так взыск с меня прохладный. Года-то какие сошли! Восемьдесят лет не восемьдесят прелых реп. Через плетень не плеснёшь в ровчик, как помои…