Пленник повёл плечом, силясь размять
затекшие мышцы. Звякнули звенья цепи, спиралью опутавшей тело от
шеи до ног. Норен стоял на коленях, потому что цепь, закреплённая у
стены, не позволяла подняться в полный рост.
Норен не знал, сколько дней прошло
за стенами тюрьмы. Не считал, потому что не мог ни делать зарубки,
ни наблюдать лучик света, ползущий под потолком, — в его
темнице не было ничего, что позволило бы ощутить хотя бы тень
власти над собой.
Он не знал, сколько времени прошло,
но отчётливо ощущал, что удушающее, всеохватывающее безумие
подползает всё ближе день за днём. Час за часом. За ночью ночь.
Редкие визиты тюремщиков закончились
настолько давно, что иногда Норену казалось, что они ему
снились.
Раз в неделю приходил безликий
надзиратель. В молчании опускал на пол доску с едой — кусок
мяса размером с ладонь, жира в половину его, краюху хлеба и чарку с
водой. Всё из дерева — видимо, чтобы не расколол. Руки ему не
освобождали. Норен ел, наклонившись, как пёс. Они и называли его
псом. Он никогда не возражал. «Лучше быть псом, чем
шакалом», — думал он.
Норен пробовал считать время по этим
пайкам, но голод мешал запоминать, а если пленник думал о
еде — голод становился только сильней.
Норен успел насчитать пайков четыре
по четыре и ещё раз по четыре, когда понял, что уже не знает,
сколько раз умножал. Норен умел считать, но с каждым пайком
соображать становилось всё трудней. Он чувствовал, что стремительно
тупеет в этой темноте.
— Хотел бы я знать, что будет
раньше: Ветры заберут меня к себе или Песнь заглушит все звуки
царства людей?
Норен иногда говорил сам с собой.
Так он мог убедиться в том, что не забыл ни одного из языков,
которые знал. Когда-то их было много, этих языков. Но Норен всё
чаще ловил себя на том, что путает их между собой.
Когда-то давно — семь или
восемь по семь пайков назад — он пытался заводить разговор с
тем, кто приходил с едой. Тогда тот бил его плетью по лопаткам,
впечатывая в кожу холодную тугую цепь.
Норен не любил жаловаться на голод,
на темноту, на боль. Но он был не настолько глуп, чтобы бесконечно
делать то, что приносит эту боль.
Боль была тем, что энтари умели
делать лучше всего. Они, казалось, знали все оттенки этой
многоцветной субстанции, так что Норен порой с завистью и
восхищением думал об их мастерстве. Наставникам, поровшим юных
катар-талах шипами агавы, чтобы приучить к сдержанности, было до
них далеко.
Когда-то давно Норен пробовал
задавать вопрос тому, кто заходил к нему:
— За что?
Тот, чьего лица он не видел,
смеялся в ответ.
— Потому что смешно, —
отвечал он. Если бы в комнате не было так темно, Норен подумал бы,
что тот наслаждается видом его рассечённой в клочья спины —
такие долгие паузы тюремщик делал после каждого удара кнутом.
Норен знал, что тот на самом деле не
решает ничего. Он был лишь фишкой в игре тех, кто стоял несравнимо
выше. Такой же пешкой, какой был Норен. И так же легко мог
оказаться по уши в дерьме.
Иногда Норен его даже жалел. Пленник
знал, что если настоящему хозяину надоест и этот плечистый человек
с маленькой душой окажется в такой же тюрьме, он не протянет здесь
и десятка пайков.
Тюремщик делал то единственное, что
умел. То единственное, что позволяло ему не умереть.
«Как и мы все», — думал Норен.
И хотя когда-то давно мысли о собственном предназначении его
утешали, с каждым новым десятком пайков горечь становилась
сильней.
«Интересно, — думал он, —
кто победил в войне?».
Норен как мог старался заставить
себя сожалеть, мечтать о свободе и бояться за своих людей, но не
чувствовал ничего.
«Будь всегда полезен зиккурату
своему». —Так говорил наставник много лет назад, когда Норен
ещё знал, как выглядит солнечный свет. Но никто не говорил ему, как
остаться верным зиккурату, когда забудешь, как выглядит свет и
звучат голоса твоих братьев.