Если подумать о том, какому даже не долгу, а жесткому категорическому императиву подчиняли свою жизнь, свою политику и своё слово ранние философы, то заявление Диогена Лаэрция, что Сократ первым ввел этику, придется понимать только в том смысле, что и для этого историка философии всего труднее было заметить то, что прямо лежало перед глазами; и когда оно было замечено, то показалось новым. На фоне своих предшественников Сократ не ввел в философию этику, он наоборот дал многим повод бояться за нее потому, что поставил ее на обсуждение. Платон в VII письме изложил такие правила философской жизни, речи и мысли, которые по строгости самообязывания, по посвященности жизни одному делу можно сравнить с уставом рыцарского ордена; и Платон следовал здесь не столько своему учителю Сократу, сколько через голову Сократа Пифагору.
Философию, особенно еще такую, которая занята первыми вопросами, мы скорее всего склонны считать ничему не обязанным размышлением. Философ созерцатель, его не гонит никакая нужда. Но это видимость, даже если сами философы помогли ее создать. Европейская философия начинается под знаком крайней настоятельности: должно, надо, необходимо – думать, знать, говорить. В таком надо больше строгости чем в долге ремесленника, солдата или в императиве марафонского бегуна, потому что философское надо берет себе без остатка всю жизнь. Надо следовать всеобщему, требует Гераклит Эфесский. На другом конце греческого мира в Италии его идейный противник велит себе и другим: надо говорить и думать что сущее пребывает. Философии, в которых меньше было слышно этого надо, как кинизм и эпикурейство, не остались на главной дороге мысли. От аристотелевского άΛηθεύειν, держаться правды и говорить правду, до Redlichkeit Канта, Ницше, Ясперса долг служения почти нечеловеческой собранности, строгости и неотступному разбирательству придает непрерывность всей европейской истории.
Почему обязательно нужно говорить что сущее пребывает? Ведь сущее это делает наверное и так. Почему Аристотель вступает в спортивный агон с блестящим и просвещенным богачом, поэтом, ритором и учителем риторики Исократом, соревнуясь с ним в количестве написанного и сказанного? Человек может быть причастен к сущему и без того чтобы о том говорить и думать. Можно чувствовать свое бытие и молчать. Европейская философия не молчит вовсе не потому что не уважает молчания. Почтение к нему проходит от благоговения древних перед гимнософистами, голыми мудрецами, которые не хотели одевать свою мудрость в одежды слова, до правила, данного в последней фразе «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Говорение рядом с молчанием тайны это дерзание, плотиновское τόλμα, нарушение покоя.
Есть кроме того и другая чем философская возможность говорить от полноты бытия, экстатическая невнятица оракула, коаны дхьяна-буддизма, влюбленный лепет суфиев, скоморошество, блаженная юродивость. В такой речи не будет ни сообщений о «пребывании сущего», ни точного описания «внешней природы», ни грамматической правильности высказывания, ни прямоты, ни тем более понятности. И к той возможности говорить от избытка жизни философия тоже всегда относилась с глубоким почтением. «Сивилла неистовыми устами произносит угрюмое, неприкрашенное и неподслащенное, и речь ее звучит сквозь тысячелетия, потому что она побуждена божеством» (Гераклит). К задаче philosophia ex oraculis haurienda, извлечь философию из оракулов, с озабоченной серьезностью подошел бы всякий европейский философ, а не только неоплатоники. Цицерон отводит целую книгу своего «Государства» сну Сципиона; просвещенный Ян Амос Коменский всю жизнь хлопочет об издании и истолковании пророчеств моравского предсказателя Драбика. Стихия безумного экстаза, пейзаж апокалиптики окружают философскую мысль; она оглядывается на него с робким смущением, с неподдельным уважением, но держится своей трезвости.