Анна. Петроград. Сентябрь 1917 года
– Чем жертвовать будем?
Странная хозяйка, спросив день, месяц, год и даже час ее рождения, проводит несколько линий на заранее расчерченных листах тонкой папиросной бумаги. И, едва взглянув на расчерченное, вопрошает:
– Жертвовать чем будем?
Она знает, что должна родить сына.
Всегда знала. С тех пор как не стало ее отца. С таким же именем, с такими же глазами, с таким же голосом. С таким же, как вокруг отца, пространством, в котором, и только в котором, ей всегда удивительно хорошо. Даже не хорошо, а единственно возможно. С пространством, в котором – и только в котором! – она может жить. После смерти отца она жить как прежде – летая – не может. И знает, что должна вернуть это пространство на землю. В собственном сыне вернуть.
* * *
Осень. Обреченная на зиму осень… Не благость лета, но и не стужа зимы.
Умерший от полученных на японской войне ранений отец учил ее когда-то несложным иероглифам. Виточек к виточку – рождается смысл. Из простых иероглифов складываются сложные.
«Рис на корню» и «огонь» складывается в иероглиф «осень».
«Осень» и «сердце» складываются в иероглиф «тоска».
Осень на сердце – тоска.
Осень. И ветер. Пронзительный, не ласкающий, а простегивающий насквозь ветер заполняет всё пространство, оставшееся между небом и землей.
И хруст листвы под ногами. Тревожащий, дрожью отдающийся внутри живота хруст.
Откуда эта тревога, что разливается внутри?
От новой жизни, что живет в ней?
От иной внешне новой жизни, которая вытесняет, выдавливает, выталкивает ее из прежнего, может, и не отчаянно счастливого, как мечталось в юности, но вполне привычного и дорого ей бытия?
Гулко…
Гулко…
Отчего так гулко? Словно она сама внутри большого колокола. В колокол тот ударили, и всё пространство гудит внутри. А она в сердцевине.
Гул пронизывает насквозь, и множится, множится, в голове ее множится. И уже она сама становится тем языком, что, раскачиваясь в брюхе колокола, разбиваясь своими боками о его бока, выбивает новый гул.
Гул… Только разбитые от ударов бока болят, да голова кружится в предощущении следующего удара. Так в детстве в ближнем имении, когда с деревенскими ребятами летала на веревке, привязанной к высокой ветке, не зная, куда этот полет занесет. Вышвырнет в речку? Ударит о нависший над речкой утес?
Гул… Она становится движением, а тяжелые литые края колокола всё близятся, близятся… Еще миг, и болью своего удара она вызовет новый гул, а сама отлетит обратно, чтобы с ударом о другую крайность этого ограниченного бытия вернуться и начать всё сначала.
И лица… Лица… Совсем иные лица. Не те, которые она привыкла видеть в городе прежде. Или просто она не в свою часть города забрела?
Город. Совсем чужой город.
Несколько кварталов по набережной Мойки в сторону от ее привычных дорог, а уже будто чужой город. Или теперь весь город чужой? И весь мир чужой?
Здесь где-то невдалеке, говорят, живет Блок. Как он может тут жить? Здесь же можно сойти с ума. Если всё это видеть каждый день, непременно можно сойти с ума.
Как он может здесь жить? И как она может сюда идти?
Одна. Беременная. Почти в темноте – фонарей теперь не зажигают…
Сумерки сгущаются всё быстрее. Под ногами ничего почти не видно. Убрала в опавшую листву собачьи нечистоты, поморщилась, настолько явно ощущение – будто не сапожком, а босой ногой наступила. Горничной Марфуше придется вечером отмывать эту гадость с ее обуви. Да и самой теперь не избавиться от ощущения нечистоты, что скрыта под хрустящей сверху, багряной и торжественной опавшей листвой…
Отчего горничные перестали за хозяйскими собаками убирать? Горы опавших листьев, а под ними… Отчего это дворники перестали мести улицы? Их дворник Карп стал бегать на митинги, отчего и перед их парадной теперь не чисто. И он не один такой. Убирать некому. Все митингуют. Или громят. Или прячутся, чтоб не разгромили.