Е. Л. Зенгрим
Барон любит тебя
Печь нашей хаты горяча, но не горячее отцовского гнева.
– Сними руки, хорек, – строго прогудел отец. Голос его шершав и низок, будто весь в нагаре.
Я послушно отдернул ладони от печки. Темные отпечатки пальцев на белой глине сразу поблекли от жара. Как если бы печь хотела поскорее избавиться от моих следов. Я сжал зубы.
– Отчего же твои ладошки потны, хорек? – раздался позади хриплый смех, ввинчиваясь под самые ребра. – Мараешь печь, кормилицу нашу?
В горле пересохло, стало саднить.
– Они сами, – выдавил я. – Очаг же свят, как свято таборянство.
– Таборянин, если умысла злого не имеет, руками не потеет, – сделался чугунным голос отца. – Мокрые руки случаются у воров, зрадников и трусов. Украл чего? Предать свой табор решился?
– Ни в коем разе, – сглотнул я. Сглотнул не потому, что виновен, а оттого, что знаю каждое слово наперед.
– Так боишься меня, что ли? – хмыкнуло сзади.
Боюсь, боюсь, заложный подери! Как же до чертиков боюсь. Не впервой, уже проходили – но снова холодела спина, и вновь мокли ладони. Молвят, привыкнуть можно к чему угодно, но боль – другое дело. Подчас ожидание боли, знакомой по дурному опыту, только усиливает ее.
И никакой привычки к ней нет.
– Молчишь? – выдохнул отец, хрустнув то ли шеей, то ли запястьем. – Ну, молчи. Рот твой меня не боится, стало быть, раз правды не раскрывает. Да вот ладошки – что псина в течку. Сдают тебя с потрохами, хорек… Но ответь-ка: кем прихожусь тебе?
Я опешил, услышав новый вопрос, что доселе не звучал перед печью.
– Батькой, – растерянно выпалил я.
Звякнули заклепки отцовского пояса. Истерично скрипнули половицы под тяжелыми сапогами.
– Нет-нет, ссыкливое ты отродье. – В нос дало куревом; меня замутило. – Барон я тебе, а не батька. И если таборянин духом слаб, то кому его поучать, как не барону? Ты сразу родился сломленным, хорек. Жалким. Но твой барон выправит тебя – ведь таков его долг перед табором. Вышколит, вышкурит, выдернет из этой обертки настоящего мужчину. Даю тебе слово барона, слово Саула.
Я что есть мочи вжал кулаки в печное зерцало. Хотелось просочиться сквозь глину и кирпич, закопаться в угли, чтоб никто не нашел… Или – хотя бы – устоять на ногах.
– Ничего-ничего, хорек. – Голос Саула стал обманчиво мягким. – Всем ведомо, что страх лечится любовью.
Рассекая воздух, свистнула нагайка.
– А барон любит тебя!
* * *
Гуляй-град неумолимо брел по Глушотскому редколесью. Выворачивал стволы гранитными лапами, буравил холмы тяжеловесным кованым брюхом – и продолжал брести. С грохотом, скрежетом. Голова его, вырубленная в камне и напоминавшая старческую, бесшумно кричала, раззявив закопченный рот. Горб же, колючий от труб, дымом пачкал рассветное солнце, а окна рвали лес какофонией звуков.
Кузни гремели молотами, казармы – оружием и таборянской бранью, а нижние клети, где помещался скот, озверело мычали. Только горнило, средоточие плененных душ, трудилось молча: с кротким рокотом томились в нем бесы, двигая гранит и раскаляя кузни. И лишь изредка, как бы взбрыкивая, озлобленные бесы поддавали жару чрезмерно. Тогда оживал на мгновение гранитный старческий лик, и рот, черный от сажи, скалился пламенем. Поднимался над лесом вороний грай.
Птичьи крики заставили вздрогнуть, и я зашипел от боли. Куртка из зобровой кожи, грубо сшитая и еще не разношенная, скоблила лопатки при каждом резком движении. А спина еще сочилась сукровицей, и та, подсыхая, клеем липла к рубахе.
Но двигаться приходилось: табор жаждал урожая. И все как один бодро сбирались на скорую жатву, осматривая сталь и черненый доспех. Жены, одетые в цветастые туники, заплетали мужьям боевые косы, что змеями сползали с затылков. Молодым таборянам помогали матери и сестры.