С детства окружающие считали меня странной. Не «оригинальной», в смысле уникальной и единственной в своём роде, а именно странной: непонятной и чужой. Начиная с трёх лет, при звуках музыки я замирала с раскрытым ртом и невидящими глазами. Никто не мог сдвинуть меня с места: ни мама, ни папа, ни любимая бабушка, ни двоюродный брат Сёма, сын обожаемой тёти Иды. Я превращалась в моаи[2], в деталь окружающей обстановки, в стойкого оловянного солдатика без выправки. Если подумать, жуткое зрелище. Когда я впадала в подобное состояние в неположенном месте, например, на улице или посреди дороги, папа переносил меня, как предмет мебели.
Моё «застревание» доставляло близким много хлопот. Представьте такую картину: пришли вы с семьёй в театр на детский спектакль, с нетерпением ждёте третьего звонка, и тут ваше чадо, уловив из динамиков музыку, каменеет посреди холла. Ни призывы, ни громкие хлопки, ни увещающие взгляды не помогали. Единственное, что в подобных случаях радовало родителей, – моя безропотность и смиренность: я покорно подчинялась судьбе и не причитала, пока меня доставляли к нужному месту. Некоторое время спустя я стряхивала навязчивое состояние и возвращалась из мира звуков в реальность.
Впервые подобное со мной произошло, когда мы – мама, папа, бабушка и я – поехали в гости к папиной сестре тёте Иде. Она устраивала небольшое семейное торжество в честь дня рождения своего мужа дяди Бори. Стол был уставлен всевозможными вкусностями, родственники спешили поделиться последними новостями, а дети сновали между взрослых, исчезая и появляясь то тут, то там, словно счастливые обладатели шапок-невидимок.
В тот раз родители взяли меня с собой впервые. Ребёнком я восприняла праздник так: много народа, какофония голосов, всюду шум, движение и суета. Я задохнулась, испугалась, притихла и забилась в угол. Меня легко было сравнить с затравленным зверьком: глаза увеличились, ноздри раздулись, дыхание сбилось.
Заметив мой испуг, тётя Ида отвела меня в другую комнату, посадила в кресло и включила пластинку – балет Петра Ильича Чайковского[3] «Щелкунчик». Музыка пленила меня, приковала к себе, приворожила и поглотила. Я растворилась в ней, как снежинка растворяется в стакане воды, превращаясь в её содержимое. Музыка стала мной или я ей. В те бесконечно счастливые минуты мы были едины. С тех пор, заслышав музыку, я плыла по волнам её хитросплетений, упивалась, захлебывалась и бредила ей. Слава Богу, моё «помешательство» было тихим, без истерии и надрыва. Единственным неудобством для окружающих были мои «выпадения» из реальности. Надо отдать должное родителям, они стойко переносили эти чудачества. Чтобы лучше познакомить читателей с родными, погружусь ненадолго в наш семейный быт.
Моя мама была любопытным, жизнерадостным и оптимистичным человеком. В нашей семье она исполняла роль двигателя: любые изменения происходили с её подачи. Когда она весело и широко улыбалась, на её щеках появлялись очаровательные ямочки, а когда смеялась, они превращались в игривые чёрточки. Её длинные, тонкие на концах брови практически никогда не хмурились, а если всё же удавалось вызвать их недовольство, они, слегка прикрывая строгий взгляд, забавно опускались. Русые волосы мама убирала в пучок, из которого всегда вырывались короткие прядки. Носить она предпочитала платья и юбки с блузками. «Так я подчеркиваю свою женственность», – говорила она, подбирая к наряду бусы. Мамина профессия считалась полезной в советские времена. Нет, она считалась полезной во все времена, но в советские, дефицитные, – особенно. Наше семейство одевалось по последней моде благодаря её проворным и изобретательным рукам. Мама была портнихой. В моём гардеробе имелись блузки классические, с английским воротником, ковбойки; юбки прямые, с асимметричными складками, клёш; жилеты длинные, короткие – типа болеро; платья, брюки, сарафаны и пальто. Она часто цитировала строчки из стихотворения Сергея Михалкова