Когда в школьном, прокуренном туалете, из окна которого была видна городская библиотека, я услышал, что все мы дети «гоголевской шинели» [1], то очень удивился.
Никаких «гоголей» ни в каких «шинелях» среди своих родственников я не наблюдал.
Господь определил мне семью, где отец пил каждый день, а мама изводила себя каторжным трудом за швейной машинкой, пытаясь прокормить наше голодное семейство, за копейки обшивая соседей, подруг, знакомых и полузнакомых.
Кроме мамы у нас было еще три женщины: две мои младшие сестры и парализованная бабушка, такая старая, что никто не помнил, чья она бабушка – мамина или папина.
Про отца я не мог сказать точно, кто он, мужчина или женщина, потому что голым его никогда не видел.
В баню я ходил исключительно с мамой, так как отец бани вообще не признавал.
Он даже никогда не умывался.
Но иногда, промыв глаза остатками «бормотухи» [2], он с удивлением обнаруживал вокруг себя детей, которые называли его папой. От этого он свирепел и начинал гонять маму из угла в угол, утверждая кулаками, что не имеет никакого отношения к рождению этих детей.
Вот так мы и жили «весело и дружно» в одноэтажном сталинском бараке, где у нас была комната величиной с курятник и маленькая кухня размером с холодильник.
Правда, холодильника у нас и не было. Он нам был не нужен. Все съедобное уничтожалось нашим семейством раньше, чем оно могло испортиться.
А то малое, что оставалось после нашей скудной трапезы в виде помоев, выхлебывал с похмелья папа.
Словом, все были сыты.
Вот с одеждой было сложнее. Одежды на всех не хватало, поэтому ее мы носили по очереди.
В младших классах мои сверстники даже не подозревали, что я мальчик, потому что с пеленок носил обноски своей старшей сестры.
Лишь когда я пошел в третий класс, мама из бабушкиной юбки сшила мне первые брюки. И, наконец, к пятому классу, в зиму, у меня появилось пальто. Появилось оно не оттого, что кто-то заметил, что я мерзну зимой.
Отцу с похмелья всегда было жарко.
А мама месяцами не выходила из дома. Шила и шила дни и ночи напролет. И, как мне казалось, она даже не знала, что на улице: зима или лето.
Но когда я в пятый раз переболел воспалением легких, то тетя врач сказала маме, что без теплого пальто следующую зиму я не переживу.
Тогда мама достала из сундука свое девичье зеленое пальто, щедро пересыпанное нафталином (она берегла его как приданое для моей старшей сестры), села за швейную машинку и, плача, за ночь перешила его на меня.
Мама плакала не из-за того, что ей было жаль перешивать пальто для меня, а потому, что она поняла: ее старшая дочь никогда не выйдет замуж, а значит, и приданое ей не понадобится. Сестра в свои семнадцать лет считала, что мужчин Господь посылает в наш мир в наказание за грехи и что мальчики рождаются сразу пьяными. А после того как упившийся в стельку папа, перепутав с мамой, припечатал ее к стенке, она навсегда усвоила, что замужество – это не самая счастливая страница в жизни девушки. Поэтому в детстве она боялась говорить с мальчиками, затем с юношами, а когда вошла в возраст, она и говорить-то почти разучилась. Только моргала при виде двуногих существ иного пола. Даже фотограф ее испугал, фотографируя на паспорт, и с документа, моргнув, она смотрела на мир закрытыми глазами.
Так что и она не возражала против перевоплощения своего залежалого приданого в добротную и теплую вещь для спасения моей жизни.
Мой выход на улицу произвел настоящий фурор.
На фоне ослепительно-белых сугробов пальто казалось не просто зеленым, а ядовито-зеленым, как папино лицо с тяжелого утреннего похмелья.
Я буквально полыхал на белом снегу.
Из-за этого меня, безликого ребенка из никудышной семьи, заметили люди. А когда заметили, стали смеяться.