1.
– Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды, – сказал человек, перехватил покрепче ручку косы-литовки, глянул удовлетворенно на ее загнутый, поблескивающий в темноте зуб и вступил в мак.
В эту ночь мак благоухал, словно чувствовал свою погибель и не мог надышаться, напоследок вобрав в свои кожистые листочки, спеленатые бутоны и молочайные стебли вяжущий дух июньского разнотравья. Еще немного – и вповалку ляжет.
– Эх… Жалко тебя уничтожать! Но тогда что? Тогда наделаешь дел, цветяга сонный… – вздохнул человек.
Терпко и горько, дрожа росой на жирных листьях с млечным налетом, облепленный мириадами луговых улиток, мак содрогнулся, качнул закрытыми бутонами, в глубине которых зрели горькие семена. Поле дрогнуло, заволновалось: а не вырваться ли маку, не взлететь ли ему ввысь? Но нет. Тот, что других заставляет летать и отчебучивать всякое, сам растение мирное. Не он травит-убивает. Опять же люди виноваты.
Через полтора месяца уже будут здесь потрескивать на ветру головки, полные зернышек. Облетят эти белые, розовато-кварцевые цветы, в общем поле которых вспыхивают то там, то тут темно-красные пиропы, будто кровью брызнули живой.
Нет, человек этот не посмеет тронуть красоту при свете дня. Не выдержит, остановится.
Привыкнув к холоду росы, босоногий, он смотрит на бледное поле. Да что там того поля… Махнуть – и нет его. Ну гектар, чуть больше…
До рассвета успеет.
– Нет правды на земле. Но нет ее и выше? – спросил человек то ли у земли, то ли у молчаливых небес, докончив первую полосу и утирая лицо рубашкой.
На востоке, далеко-далеко, бледнели разомкнутые еще невидимым солнцем облака. Это свет пробивался через слои горних полей, чтобы осветить дела людские.
Мак, шелестя, тяжело валился, бледнея и источая густое, почти животное дыхание, словно он не трава, а многоногий мокрый зверь, сам пришедший принять казнь от человека.
2.
Летняя духота тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года хорошо запомнилась горением торфяных месторождений. Весь город был в дыму. Гарь проникала в окна и заставляла даже на улицу выходить пригнувшись. Там уже накрывало пластом душного угара и не дышалось без кашля.
Тем не менее, люди вынуждены были вести обычный образ жизни. Ходить на работу на обогатительный комбинат, толкаться в овощном магазине в очереди за картошкой, которая через демонически – гулкую трубу сыпалась в деревянный куб. Люди успевали жениться, расходиться и учиться на курсах профориентации и выписываться из роддома и попадать туда.
У двухэтажного роддома остановилась новенькая оранжевая машина «Жигули» Из- за намусленного битыми пчёлами лобового стекла тоскливо поглядывал молодой, но очень тучный человек с влажными от пота, спутанными на лбу волосами. Он совсем недавно защитил диплом в Горном университете и теперь ещё не верил в то, что его ждут на новой прекрасной работе в далёком северном городе.
Из распахнутых дверей роддома вышли трое. Пожилая женщина с квадратным лицом, медсестра в высоком белом колпаке, похожем на поварской, и красноглазая молодая мать в руках которой крепко стояло свёрнутое умелыми руками синее одеяло с начинкой, перетянутое полупрозрачными синими лентами, безошибочно указывающее пол младенца,.
– Ну? и где твой – то? – спросила медсестра, кажется, ожидая другой встречи.
– Да вон его машина! – сказала пожилая женщина, щурясь от солнца. – Он она! А где- ж Серёня? Серёня! Э! Где ты, шалопутнай!
Из машины вышел тот самый тучный молодой человек, с недовольным и блестящим лицом, как- то пригибаясь, словно ему было стыдно за содеянное. Руки он сунул в карманы по – студенчески коротких, но не дешёвых тёмно- коричневых вельветовых брюк. Это и был Серёня. Он подошёл к ступеням роддомовского крылечка и поставил правую ногу на нижнюю ступеньку.