15. СОМОВ. «АВТОПОРТРЕТ В ЗЕРКАЛЕ». 1934.
С родителями я общался только зимой. Они всю свою короткую жизнь искали нефть. Дома жили с октября по апрель и то постоянно пропадали в какой-то камералке. Само это слово я с младых ногтей ненавидел уже за то, что оно разлучало меня с родителями.
Жили мы в большой коммунальной квартире трёхэтажного дома на Стромынке, фасадом выходящего на постоянно ревущую дорогу, а тылом – на большой гулкий двор с верёвками для белья, одиноким старым тополем и помойными баками. Тополь в начале лета сыпал хлопьями ваты, которая забивала всё вокруг, а переполненные баки наполняли атмосферу запахами скудной кухни и нищеты. На Стромынке у папы была комната. Родители его погибли под бомбёжкой, ему пришлось в четырнадцать лет встать к токарному станку на оборонном заводе, и он не любил рассказывать о том времени.
В коммуналке обитали ещё пять семей – рабочие окрестных предприятий. Квартиру рассекал длинный и тёмный коридор, по которому я с грохотом катался на трёхколесном велосипеде. Мы жили в угловой комнате, поэтому у нас хоть и было зимой холодно, зато светло от двух огромных окон. Комнату делила ширма, за которой стояла моя кроватка и древний диван с высокой спинкой. На нём иногда спали гости – деревенские родственники.
Воспитывали меня бабушка и дедушка с маминой стороны. До школы я почти безвылазно жил у них в деревне на Оке, неподалеку от Рязани. В нашем хозяйстве была корова Майка, чёрно-пестрая холмогорка с огромным выменем, несколько овец и коз, куры и гуси. Дедушка, Алексей Гаврилович, держал пасеку и славился на всю округу как замечательный плотник и печник. На фронте он был сапёром, дошел до города Кенигсберга, где его тяжело ранило – с тех пор он сильно хромал.
– У тебя ножка болит? – приставал я к дедушке.
– Болит, зараза… – вздыхал он, потирая подбородок, заросший седыми колючками.
– А почему?
– Немцы прострелили.
– А зачем?
– Не хотели, чтобы я в ихнюю Германию пришёл.
– А если бы пришёл?
– Нашел бы того, кто в меня стрелял и ему ножку оторвал бы… Да этой ножкой – по морде, по морде!
– Лёша! – вступала бабушка Ирина Петровна. – Ты что мелешь! Тебе же ножку, а не головку прострелили… Не слушай его, Пашенька! Пойдем, я тебе медку наложу…
Дедушка был невысоким, но жилистым, с крутым лбом, из-под которого посвёркивали серые глаза, с крепким, хорошо очерченным, подбородком. На темени у него просвечивала лысина, что меня очень занимало. И я опять приставал:
– А почему у тебя головка облезает?
– Потому что папа с мамой волосы посеяли редко. А потом ещё и морозом побило.
Бабушка была полной, круглой, с мелкими чертами лица, на котором выделялись светло-голубые, почти прозрачные глаза. Вот у неё были пышные пшеничные волосы, которые она после бани долго расчёсывала, поругивая эту «красу ненаглядную».
– Состриги, не мучайся, – говорил дедушка. – Принести овечьи ножницы?
– Ага, чтобы я тогда на Ленку-продавщицу запохаживала? – прищуривалась бабушка.
При упоминании о Ленке дедушка почему-то ёжился, оглядывался и быстро переводил разговор.
Они меня очень любили, и многим в жизни я обязан этим простым деревенским людям. Пока родители искали нефть на просторах нашей ещё необъятной Родины, бабушка ухаживала за мной, сносила все капризы, читала на ночь чудесные сказки – медленно водя пальцем по строчкам, как человек, научившийся грамоте взрослым. А дедушка брал на рыбалку, на сенокос, водил на пасеку. Однажды, возвращаясь с поля, мы попали в страшную грозу. Спрятаться от дождя было негде, дедушка снял пиджак, закутал меня и нёс до самого дома, оскальзываясь на дорожных выбоинах и покряхтывая. Никогда в жизни я потом не ощущал такого чувства защищённости, как в дедушкином пиджаке, пахнувшем потом, свежей травой и табаком…