— Благословляю тебя, сын мой. —
Холодная ладонь коснулась лба.
Рамон поднес к губам узкую руку,
поднялся с колен. Негромко звякнул доспех.
— Благодарю, матушка. Если
позволишь, последняя просьба.
Голова, покрытая черной кисеей, чуть
склонилась.
— Матушка, когда я… — Молодой
человек осекся, поморщившись, продолжил: — Словом, не ищите тело.
Доспехи и оружие наши люди привезут — если будет что привозить. А
мне все равно, где лежать.
— Как скажешь.
За длинной вдовьей вуалью не
разобрать выражения глаз. Сколько Рамон помнил, лицо матери
скрывала эта полупрозрачная ткань. Мальчишкой он мог часами
разглядывать портрет на стене зала: молодой человек с рыцарской
цепью на груди, рядом совсем юная жена чинно сложила руки на
коленях. Отца Рамон не видел никогда.
Он окинул взглядом непривычно тихих
двор: детей заперли в комнатах под присмотром нянек, нечего
мельтешить под ногами. Встретился глазами с братом, хотел было
спросить — не передумал ли. Промолчал. И без того вон невестка
вцепилась в локоть Рихмера, как будто боится, что сбежит. Чуть
поодаль насупившимися галками застыли вдовы старших братьев… бабье
царство. Не сбежит от вас Рихмер, духу не хватит, а жаль. Только и
останется, что еще одна плита с именем в семейном склепе.
Рамон коротко поклонился:
— Прощайте.
Принял у оруженосца шлем, вскочил на
коня, не дожидаясь, пока парнишка придержит стремя, тронул поводья.
Хлодий, оруженосец, пристроил своего коня позади. По правую руку
встал Бертовин, много лет водивший копье[1]. За спиной выстроились
воины.
Проезжая мост, Рамон оглянулся. Во
дворе ничего не изменилось, словно стоящие там люди были
статуями.
— Не оглядывайся. Дурная примета, —
проговорил Бертовин.
Рамон усмехнулся:
— Не мужчинам нашего рода бояться
дурных примет.
— Знаю. Но ты не один. Люди
смотрят.
— А то они не знают, чем дело
кончится. Но ты прав: люди смотрят. Я буду помнить об этом.
Какое-то время ехали молча, лишь
мерно чавкали копыта по весенней распутице, да чуть поскрипывали
колеса телеги с провиантом. Редкие встречные крестьяне торопливо
сворачивали на обочину, низко кланяясь.
— Насчет Хлодия не передумал? —
спросил вдруг Рамон. — Еще не поздно отослать парня. Пошлю за
оруженосцем к кому-нибудь из вассалов, никуда не денутся.
Вспыхнувшего лица юноши он словно бы
не заметил. Мальчик рвется доказать, что уже не ребенок, но впереди
отнюдь не турнир.
— Говорили уже, — ответил воин.
— Говорили. Но у тебя больше нет
наследников.
Семью Бертовина два года назад унес
мор, изрядно погулявший в этих краях. Сам Рамон тогда лишился жены,
с которой успел прожить несколько месяцев. На могиле он был лишь во
время похорон: увидел, как закрылась плита склепа, отделяя мертвых
от живых, выслушал молитвы священника вперемешку с причитаниями
матери: жаль, что детей не нажили. И ушел, чтобы больше не
возвращаться. Он не выносил кладбища. А вот Бертовин у своих бывал
частенько.
— Тогда спрошу прямо: тебя смущает
только это? Или то, что оруженосец — не юноша знатного рода, как
того требует обычай, а сын бастарда твоего деда?
Рамон поморщился:
— Брось. Я же сам взял его в
оруженосцы пару лет назад, когда вернулся с запада. Хоть матушка и
фыркала. И ни разу не пожалел: парень смышлен и расторопен. Но…
— Что ж, если говорить о благе моего
сына, — сказал Бертовин, поняв, что продолжения не последует, — то
повторю то, о чем уже говорил: замок превратился в болото. Хлодию
будет полезно посмотреть, что да как у других. Пообтереться в
обществе.
— И привыкнуть к пересудам за
спиной, — хмыкнул Рамон. — Хотя нашей семье и прощают то, что
никогда бы не сошло с рук другим, сплетен все равно будет
предостаточно. И все же он молод, а в Агене, помнится, не так уж
тихо.