Пылают костры, веселится народ, лает мохнатый пёс, сбежавший с
хозяйского двора. Музыка, пляски, угощения для Богов и для души.
Песни до зари и девичьи сердца, полные надежд.
— Яра-Яра, что застыла? Пойдём хоровод водить! — окликает меня
Любава, дочка местной знахарки и моя единственная близкая
подруга.
— Пойдём!
— Жениха-то уже присмотрела? — лукаво глядит на меня она,
перекидывая золотую косу через плечо.
Заливаюсь краской и киваю. А после спохватываюсь и ищу глазами
Мирослава. Где друг мой сердечный, ждёт ли обряда также сильно как
я?
— Да там он, там, — хохочет Любава, — с ребятами что-то
замышляют опять. — И тянет меня к костровищу. А от него прямо жар,
но не злой, а добрый, очистительный. И девицы другие и некоторые
парни, схватившись за руки, смеются и вступают в общий хоровод.
Искры летят, ночь пышет разнотравьем и теплом, а с берега тянет
приятным холодком. Он скользит по щиколоткам, забирается под
платье, будоражит. Хоровод убыстряется, рядом прыгает весёлый пёс.
Мою руку с одной стороны сжимает Любава, а с другой — сын кузнеца.
Ловлю его шальной взгляд и по телу бегут мурашки. Спохватываюсь,
ищу глазами Мирослава и, наконец, нахожу.
Смотрит свет мой на меня неотрывно. Серьёзно так. Из-под густой
русой шапки волос сверкает загадочным взглядом. А затем неожиданно
расплывается в улыбке. Вспоминаю, как давеча зажимал меня в сенях,
как выпрашивал поцелуй. И как было отказать, ведь помог вёдра от
колодца нести. Губы вспыхивают воспоминанием. Сердце убыстряет бег.
Какой же он у меня всё-таки красивый: плечистый, статный, в
расшитой алой нитью рубашке, подпоясанный широким поясом.
«Ох, Яра, очи твои будто в душу заглядывают», — вспоминаю его
слова. — «Костёр в груди распаляют». И у меня Мирославушка в груди
пылает так, что мочи нет, дождаться, когда мы полетим над
Купальским костром.
Разводит хоровод наши взгляды, а после и сам распадается на
небольшие кучки: два-три человека. Смеётся Любава, всё ей забавно,
кидает жаркие взгляды в сторону сына кузнеца, а после прячет глаза
и мнёт расшитый узорами подол.
— Пойдём, — тянет меня с поляны.
А мне и здесь хорошо. Тепло и в душе и на сердце.
Махнув рукой, подруга убегает, я же осматриваю поляну: мужики
уже развели костерки поменьше, а женщины поодаль накрыли богатый
стол. Всё готово почти — и людям, и Богам угощение. Скоро волхв
придёт, благословлять будет, а перед тем ещё время есть
повеселиться. Только праздно его проводить мне непривычно. Так что
иду в помощь старшим женщинам. Ловлю косые взгляды бабки Аксиньи и
Славены и хмурюсь. Не любят они меня. За косу чёрную, отличную от
русых местных девок и парней, за взгляд дерзкий, за руки крепкие,
за язык острый.
Я-то себя в обиду никогда не давала, с детства могла найти
достойный ответ, любому сказать, что думаю. Хоть и попадало мне за
это от отца с матерью. Но уж какой уродилась. Зато работы никогда
не боялась, на болото по грибы и ягоды тоже, так как в нашем лесу
все пути дорожки знала.
Улыбаюсь.
Мать звала меня целованной лесным духом. Потому что могла пройти
там, где другие не умели, за то, что топи не боялась, а по деревьям
лазила не хуже мальчишек, потому что уходила в чащу дальше других
аж до заброшенного капища, и всегда возвращалась с полным лукошком,
то ягод, то грибов, то орехов. Правда, последние лета всё не до
того было, а как отец слёг, так и вовсе дел прибавилось, если и
ходила в лес — то недалеко.
— А ну стой Яра, куда это ты?
— Помочь хочу.
— Незачем, сами управимся, — поджимает губы Аксинья. — Лучше
жениха пригляди себе.
— Так она уже приглядела, — ухмыляется тётка Славяна. — Только
чует моё сердечко, тот сапог, что она выбрала, к лаптю-то никак не
подойдёт.