– Слава те, Господи, живой! – радостно крикнул кто-то над ухом.
Голова гудела, требовала покоя и ещё немного поспать, но мечтам этим сбыться было не суждено.
– Крепко же вам, Никита Степаныч, досталось! – добавил тот же самый голос. – Господь уберёг, вскользь по шелому удар-то прошёл! Даже лицо-то не попортили! Почти!
Я замычал что-то невнятное, пытаясь избавиться от этого назойливого голоса и его обладателя. Глаза разлепить никак не удавалось. И откуда он знает моё имя? Где я вообще?
Последнее, что я помнил, это то, как спорил в поезде со случайным попутчиком о русских монархах, с жаром доказывая, что воцарение Романовых – трагедия, сопоставимая по масштабам с Февральской революцией и развалом СССР. Один из переломных моментов русской истории.
А теперь, получается, лежу. Неизвестно где, но под одежду уже набилась колючая сухая трава. Назойливый голос гудит над ухом, а его обладатель не прекращает меня тормошить, кажется, перевязывая мне голову.
– Отстань… – простонал я.
Мой собственный голос звучал тоже как через толстое одеяло, казался чужим, незнакомым. От этого ещё сильнее разболелась голова. Доносились до меня и другие звуки. Ржание коней, стоны раненых, чьи-то разговоры.
Крушение поезда случилось, что ли? Тогда откуда тут лошади?
Мысли путались и метались, меня одолевала жуткая слабость, как будто я снова болею ковидом. Одно я знал точно. Я не должен быть здесь. Я должен ехать в поезде Москва-Сочи, сойти на конечной и греть свои старые кости на пляже.
– Отстану, как есть отстану, Никита Степаныч! Головушку вашу перевяжу и отстану! – тараторил голос. – Ох, и влетит мне от батюшки-то вашего! Не уберёг, куда смотрел только! Дядька ещё, называется! Ну, хоть живой, и то слава Богу!
Я наконец сумел разлепить глаза и увидел перед собой незнакомого мужика лет пятидесяти на вид. Широкая русая борода его изрядно старила, испещрённое следами оспы лицо таило в себе хитринку, присущую только русскому деревенскому мужику. На голове у него покоилась сбитая на затылок толстая стёганая шапка, а одет он был в такую же толстую стёганую куртку с высоким воротом, несмотря на то, что погода стояла ясная, солнечная, и было довольно жарко.
– Я где… – пробормотал я.
– Не боись, Никит Степаныч, не в Крыму! – усмехнулся мужик.
Лучше бы в Крыму. Там песочек мягкий, море.
– Где… – требовательно проворчал я, понизив голос.
– Так за Путивлем, вторую седмицу татарву гоняем! Чего уж ты, Никит Степаныч? – удивился мужик.
Я приподнялся на локтях. Сам я тоже был одет чудно, совсем не в треники и майку, в которых рассекал в поезде. На мне была похожая стёганка, только с нашитыми сверху большими железными чешуйками, красные шаровары и кожаные сапоги. На поясе висела сабля в ножнах, и я даже потрогал рукоять, чтобы удостовериться.
Мужик понял мой жест по-своему.
– Всех уж отогнали, некого рубать-то, Никит Степаныч! – усмехнулся он.
– А ты кто такой? – спросил я.
Он недоверчиво сдвинул брови, посмотрел пристально.
– Ты чего? Дядьку свово не узнаёшь? – сказал он. – А ну, перекрестись!
Я осенил себя крестным знамением. В прах не рассыпался, серой не завонял, в корчах биться не начал. Мужик заметно расслабился, но всё равно смотрел обеспокоенно.
– Крепко же тебе досталось… – пробормотал он. – Леонтий я, дядька твой с малых лет.
Я вздохнул, откинулся назад, на землю, понимая, что влип по полной программе. Похоже, я попал.
– Так… – выдохнул я, потирая подбородок, на котором вместо трёхдневной жёсткой щетины теперь был мягкий пушок. – А год нынче какой?..
– Лето семь тысяч шестьдесят седьмое, – глядя на меня, как на дурачка, сообщил Леонтий.
От сотворения мира, значит. По византийскому календарю. Сходу перевести дату в привычное мне «от рождества Христова» не удалось, но зато сразу стало ясно, времена ещё допетровские, посконные. Я прикрыл глаза, чувствуя, как вместе со слабостью телесной на меня наваливается ещё и жуткая апатия. Депрессия. Совсем не так я себе представлял свой летний отпуск.