Приближалось утро. Золотистое зарево охватило на востоке небо; еще немного, и знойное солнце Индии зальет землю своими горячими лучами. Одна за другой гасли звезды, и только созвездие Южного Креста горело по-прежнему ярко и, казалось, не хотело уступать место прекрасному светилу дня.
В чистом свежем воздухе стояла мертвая тишина. Даже в джунглях, где почти всю ночь напролет заунывно выли шакалы и раздавался отвратительный вой гиен, – тоже воцарилось безмолвие. Дикие обитатели джунглей торопились в свои логова, и быстрые тени их то тут, то там мелькали в густой поросли.
Тишь, глубокая, непробудная тишь наступает в Индии в момент почти мгновенного перехода от непроглядного ночного мрака к сиянию дня. Здесь нет алеющих зорь, нет сумерек; едва лишь первые лучи солнца скользнут по легким облакам – природа сразу оживает и жизнь закипает ключом.
Священная обезьяна лангур, прозванная браминами вестником солнца – чубдар-суриа, первой приветствует рождающееся светило протяжным гортанным «гу-гу». И тотчас, словно по волшебству, весь лес оглашается тысячами голосов, и солнце торжественно всплывает над горизонтом при звуках многоголосого концерта.
Но пока все еще было тихо. Ничто не нарушало безмолвия широкой, окутанной полумраком равнины. Пусто было кругом, и только по тропинке, лентой вьющейся вдоль правого берега Ганга, медленно брел старик, согнувшись под тяжестью двух больших корзин, свисавших по краям длинной, перекинутой через плечо бамбуковой палки.
Время от времени старик останавливался, снимал свою ношу и, выпрямившись, озабоченно глядел вдаль. Первые лучи утренней зари обливали каким-то фантастическим багровым светом бронзовое исхудавшее тело путника, едва прикрытое лохмотьями. Старик этот был, без сомнения, странствующим нищим, а между тем, глядя на его строгое, выразительное лицо, с белой, как снег, бородой, его скорее можно было принять за жреца одной из таинственных сект, которых так много на обширном индийском полуострове.
Измученный долгой дорогой старик еле передвигал ноги; тяжелая ноша оттягивала ему плечи, и из его груди то и дело вырывался глухой стон. Медленно, шаг за шагом плелся бедняга по высокому берегу Ганга, как вдруг ему преградил дорогу глубокий овраг, на дне которого блестела вода и зеленели лотосы. Моста не было, дорога круто сворачивала и отходила далеко в сторону. Немного поодаль чуть заметная тропинка, спускавшаяся к самой воде, указывала, что в этом месте овраг можно было перейти вброд. Но путник наш остановился в нерешимости, поставил на землю корзины и, чуть не плача, воскликнул:
– О святая матерь Парвати[1], когда же я наконец доберусь до дома и дам старым костям покой. Со вчерашнего дня, лишь только зашло солнце, всю долгую ночь брел я по берегу священного Ганга; вот-вот опять взойдет солнышко, а мне все негде голову преклонить и отдохнуть с моими друзьями. На том месте, где дорога сворачивала в Каунпор, я встретил брамина – он молился перед изображением бога – покровителя дорог. Я подошел ближе и стал смиренно просить позволить мне погреться у жертвенного огня. Но не пожалел меня гордый брамин: «Поди прочь, нечистый натх![2] – крикнул он. – Твое присутствие оскверняет священное пламя». Я мог бы, конечно, проучить его как следует – недаром ведь я слыву за чародея, да пожалел его и побрел своей дорогой. И вот, когда наконец вдали завиднелось жилье, куда меня, наверное, пустили бы отдохнуть, проклятый овраг преградил мне дорогу. О Шива[3], вразуми своего раба, могу ли я довериться этим водам, где, может быть, притаился страшный крокодил!