Этот сон, разве что с небольшими вариациями, снился маленькому Сережке не один раз… Он обнаруживал себя стоящим в огромной луже цвета закатного солнца, довольно глубокой – почти по колено. У ее «берега», метрах в десяти от себя, Сережка замечал свою бабушку. Она деловито оперировала громоздким аппаратом, похожим на бетономешалку.
– Ба, ты чего там делаешь? – кричал он сквозь плотный розоватый туман, поднимающийся от лужи.
– Так это. Кисель варю. Грейфрухтовый, – отвечала она неестественно приторным голосом. Потом лезла в чрево своего циклопического автоклава длиннющим половником, добывая глоток варева на пробу.
– Ну что ты будешь делать, – охала она после непродолжительного шамканья, – теперича крахмала перелóжила.
Затем она, кряхтя, наваливалась всем телом на торчавший из аппарата черный рычаг с маленьким шариком на конце, в результате чего гигантская посудина с диким скрипом опрокидывалась, и ее красно-оранжевое содержимое неспешно вытекало наружу, пополняя озеро бабушкиных кулинарных неудач. А Сережка, исследовательски шевеля босыми ступнями, чувствовал, что новая порция киселя моментально делала всю лужу вязкой, как клей ПВА, которым они с отцом скрепляли ребра воздушному змею…
И в этот момент странный, но вполне уютный сон про рассеянную, но не менее от этого любимую бабу Нину и теплый, пахнущий солнцем кисель превращался в самый настоящий кошмар. Сережка поднимал глаза от своих ног, увязающих в нечаянном бабушкином клейстере, чтобы весело пожурить ее за причиненную неловкость, и вдруг с ужасом обнаруживал, что вместо нее на краю лужи стоит деревянный истукан, покрытый иссиня-черной краской. Но не весь: губы его были лиловыми, белки глаз – ярко-желтыми и как бы даже светящимися, а зубы, обнаженные в широкой улыбке, – снежно-белыми, как шикарный пломбир «за 48». В правой руке истукана была бабушкина поварёшка. Он аккуратно прислонял её к киселемешалке и начинал медленно перемещаться в направлении Сережки, именно перемещаться, а не идти: он слегка двигал ногами и даже размахивал руками, но делал это хаотично, не в такт движению туловища.
Однако наблюдать за ним Сережке было вовсе не смешно, а жутко. И было тому две причины. Во-первых, когда истукан подходил ближе, можно было заметить, что в нем всегда присутствовал какой-нибудь мелкий дефект: либо уши были приделаны задом наперед, либо пальцы распределены между ладонями не поровну, либо ноги перепутаны местами. И от этого у Сережки возникала уверенность в том, что безобидный с виду истукан – не есть истинная личина того, кто им прикидывается. Какова она может быть – оставалось только гадать, но Сережка совершенно не любопытствовал по этому поводу… А во-вторых, огромный, ростом с баскетболиста, истукан не издавал при движении ни единого звука. Да и вообще вдруг оказывалось, что наступила полная тишина. И это создавало ощущение жуткой пустоты вокруг, пустоты не материальной, а какой-то первозданной, абсолютной, осязаемой органом, которому и названия-то нет.
Сережке казалось, что эта пустота, как насос, может высосать из него всю его сущность. И он понимал, что надо спасаться, бежать от этого черного властелина пустоты. Но кисель уже был совсем густым – как оставленная в банке без крышки масляная краска. Сережке еще кое-как удавалось развернуться спиной к надвигающемуся истукану, но ни о каком беге не могло быть и речи. А преследователю кисель не создавал никаких помех – он просто-напросто скользил по белесой мучнистой пленке, покрывающей поверхность лужи. И продолжал мило улыбаться… Понимая, что расстояние между ними катастрофически сокращается, Сережка пытался звать на помощь родителей, но в этой проклятой пустоте звуки не желали распространяться. Единственным спасением было пропихнуть свой крик наружу, в реальность, и разбудить себя им. И Сережке удавалось сделать это лишь за несколько мгновений до неминуемого прикосновения глянцево-черной ладони, которое, как ему казалось, он бы просто не пережил…