Посвящается моему младшему сыну Матвею
Что особенного в том, что женщина сорока с лишним лет, с предчувствием последней любви – «потом будут только старческие и предстарческие связи» – расстается с мужчиной? Что?!
Ничего.
Недавно в институтской столовой к ней подсел дряхловатый, немного взвинченный мужчина. Навскидку – под шестьдесят. Сказал, что из отдела продаж. Она подумала: теперь все женщины ее возраста из этого отдела. Мужчина так был горд собой, так пытался всерьез заигрывать… Допивая разбавленный сок, он без тени смущения на поношенном лице предложил встретиться после работы. Она поняла это как знак.
Поднимаясь по прокуренной лестнице на инженерно-конструкторский этаж, где уже не было никаких инженеров и конструкторов – давно перевелись, как когда-то динозавры, не оставив следов, – здесь, в длинном коридоре с множеством дверей, ютилась серая туристическая фирма, куда она последние три года приходила, ради того, чтобы выполнить школьное упражнение – снова жить как обычные люди, работать, ни от кого не зависеть, быть собой, – поднимаясь, она произнесла про себя: «Теперь, когда я окончательно рассталась с мужем, меня будут домогаться только такие, у которых, наверное, вообще ничего…» В тот день она решила, что это очень пошло так думать, пошло ожидать необыкновенной любви, страсти, пошло и глупо надеяться на чудо взаимности. В ее возрасте и после всего, что пережито, это уже невозможно, глупо, нелепо. Так она размышляла тогда. А там наверху ОН как будто подслушал ее разговор с собой и определил: вот тебе, не зазнавайся, не считай, что все уже понимаешь, предвидишь, все испытала. Я посылаю к тебе человека, сама во всем разберешься, поймешь. Но не сразу.
Может быть, если бы не было жары, шестидесяти девяти дней непрерывного, изматывающего зноя, эта история пропеклась и поджарилась бы иначе, развернулась в иную сторону, развернулась бы так, что ее вовсе не было бы. Может быть. Но жара была. Гарь была. Тревога была. Сердце рвалось в прохладу, но не в такую же!
Полицейский участок в Замоскворечье, куда ее привезли на уазике, зареванную, с растекшейся тушью, старый, на века пропахший мочой и хлоркой. Эти два запаха невозможно было вывести ничем: ни сменой вывесок, ни настоящими и мнимыми евроремонтами, ни стараниями поколений заслуженных советских уборщиц, ни сменой общественного строя. Казалось, два родных запаха страны, и от них не избавиться никогда, никакими силами. Ими, как духами, пахнут теперь даже президенты, а раньше генсеки и все те, кто сейчас ее стережет, не дает уйти, убежать, полицейские пахнут тем же соединением, может быть, не таким резким, но точно именно им.
Она никогда так не плакала. Никогда в жизни. И никогда при незнакомых людях.
Рядом, на противоположной скамейке, за стальной решеткой, нехитро сваренной, свежевыкрашенной, сидела еще одна женщина, молодая, лет под тридцать. Она, не поднимая головы, рассматривала свои ладони, пальцы, ногти на предмет их красоты и только ей известных изъянов – и молчала, не обращая внимания на слезы другой. Через час ей надоел этот потоп, постоянные всхлипывания – или просто вдруг стало интересно? И она спросила:
– За что ты его убила?
Татьяна Ульянова чуть приподняла глаза, посмотрела в сторону сокамерницы и вдруг с новой силой почувствовала всю невозвратность утраты, горечь, стоящую за коротким словом «убила», и слезы потекли сильнее.
– Убила, сучка, и ревет, – удивленно качнув головой, негромко, для себя, сказала другая арестантка. – За что, чего он тебе сделал-то? Из ревности, что ль… Вот они…