Сами боги позаботились о том, чтобы Кёко Хакуро никогда не стала экзорцистом. Её жизнь началась с того, что она умерла.
– Почему не кричит?.. Почему не кричит?!
Дедушка был первым, кто принял Кёко на руки даже вперёд повитух, суетившихся с горячими полотенцами, вымоченными в рисовой водке, вокруг роженицы. Он же и унёс Кёко, этот скрюченный клейкий свёрток, которым она тогда была, из комнаты, чтобы мать не слышала звенящей тишины, что воцарилась в комнате вместо торжественных звуков рождения. Кёко не заплакала, как плачут все дети, делая первый вздох, потому что не было этого вздоха: пуповина обвилась вокруг шеи так туго, что попросту не оставила для него места. Холодной была кожа Кёко, синюшной и чешуйчатой, в запёкшихся багряных сгустках. Примчавшийся дедушка не дал её ни разглядеть, ни вытереть – побежал затем в оружейную и там бросил Кёко на стол, чтобы перерезать кольца задушившей её пуповины фамильным мечом Кусанаги-но цуруги. Словно надеялся обернуть против смерти мощь и ярость десяти тысяч мононоке, заключённых в него. Но с чего бы им, злым духам, насильно отправленным на покой, да так и не обретшим его, помогать младенцу?
И Кёко осталась мёртвой.
Такой она пробыла даже дольше, чем ушло у её дедушки, Ёримасы, на то, чтобы вырезать из дерева сакаки фигурку священной лани, стерегущую теперь домашний алтарь. А выреза́л он её очень старательно, надеясь тем самым умилостивить богов, когда у его невестки начались схватки. То случилось в девятый день девятого месяца года. Словом, всё с самого начала предвещало новорождённому одни лишь страдания[1]. Не найти худшего времени, чтобы привести в мир ребёнка – даже женщина-о́ни[2] и та бы стиснула зубы, но протерпела до следующего утра.
Невестка старого Ёримасы, однако, стерпеть не смогла. Разродилась, как назло, быстро, ещё и в час Быка, около двух часов ночи, когда правят сплошь тёмные силы. Повитухи даже кадки с водой натаскать не успели, только на корточки её усадили и помогли схватиться за крепления под потолком, чтобы не завалилась[3].
Ладонь у Ёримасы совсем огрубела после долгих лет обращения с мечом, и кожа Кёко сразу пошла мозолями там, где он остервенело растирал её узкую грудку. Будто высечь искры из неё пытался. Рёбра, ещё мягкие, податливые, как тесто, гнулись под заскорузлыми пальцами, едва не ломаясь. Сломался бы и сам стол, приложи Ёримаса хоть чуточку больше усилий. Он ворочал щуплого младенца с боку на бок, тряс, как зонтик после дождя, хлопал по спине, насильно вталкивая человеческий жар в то, что самими богами не было для него предназначено. Всё потому, что Ёримаса верил свято: даже богов можно переубедить. Особенно если ты всю жизнь положил к ногам мёртвых, чтобы даровать покой живым.
Вот он и не сдавался.
Подпрыгнул несколько раз перед столом, отбил пяткой по полу, хлопнул в ладоши, привлекая внимание небес, как делали в храмах, и трижды воскликнул:
– Идзанами, Идзанами, Идзанами!
Только она, решил Ёримаса, способна здесь помочь. Только она может вмешаться, снова зажечь в Кёко то, что остальные боги, её дети, затушили. Ибо и сама Идзанами мать, породившая восемь миллионов ками и всех людей. А как мать может не откликнуться на слёзы и скорбь другой матери? Те были слышны Ёримасе и фигуркам на алтаре даже сквозь дюжину сёдзи[4], разделявших его оружейную со спальней и родильным ложем.
Повитухи, закалённые детскими смертями и тишиной, которой заканчивались каждые девятые роды – определённо несчастливое число в жизни Кёко, – давно разучились скорбеть и бороться с судьбой, поэтому утешали её мать чёрство: «Ну-ну, тише, родишь ещё!» Все они ждали, когда же старый суеверный оммёдзи тоже успокоится. Ведь богов, знали повитухи, невозможно переспорить.