Семен Петрович был одиноким человеком без семьи и без приятелей. Когда возраст его неумолимо подбирался к шестидесяти годам, все что у него осталось, это деревянный домик в маленькой сибирской деревне, где оставшихся людей окружал густой, отнюдь не сказочно-ласковый лес, и образок Богоматери, доставшийся ему от погибшего брата.
Жены у Семена Петровича тоже не было. Возможно, виной тому было то, что уже к тридцати он лишился доброй части волос на затылке и половина зубов его за короткий отрезок жизни сгнила, и низкий рост с дряблым телом были отталкивающими. А возможно дело было в его характере – нелюдимом, а сам он – глубоко верующим в это советское, нерелигиозное время, особенно когда он, положа руку на старообрядческую библию, отказался от таинства брака.
Но ему Сибирь нравилась больше, чем женщины. И домик его, в котором он жил уже пять лет, сбежав от репрессий – деревянный, скромный, но с большой печкой, широким узорчатым ковром, привезенным им из Ленинграда, с деревянной, устеленной шкурами кроватью. С развешенными по углам сухими букетами разных трав – от боли головной, от боли в спине, от боли в ногах, и просто к чаю. Со старыми пожелтевшими книгами, лежащими под кроватью, в тумбе, на шкафу.
И дни его здесь хоть и были однообразны, но больно уж милы его душе. Просыпался он каждое утро от карканья ворона под окном, которого прикормил еще по приезду сюда. Тот с завидным упорством прилетал в одно и то же время, клянчил ломоть плоского серого хлеба, который Семен Петрович наловчился делать сам, и улетал на весь день.
Завтракал Семен Петрович исключительно после похода в лес – когда еще рассвет не коснулся черных еловых шапок, а птицы только-только начинали просыпаться, лениво перекидываясь крикливым чириканьем.
В лесу он, держа в одной руке стеклянный фонарь с дрожащей парафиновой свечой, а в другой – покрывшийся пятнышками ржавчины топор, находил какое-нибудь еще неокрепшее деревце или поваленные ветреной ночью ветви, рубил их на неровные куски и, перевязав да кинув за спину, отправлялся обратно домой.
В кривоватом своем домике Семен Петрович забрасывал обтертые хлопковой тряпкой дрова в печку, где уже, на старых письмах и срубленной заранее щепке поднимался небольшой огонек.
На растопленной печке он заваривал чай, делал кашу, пек хлеба на день, и, в общем-то, в течении оставшегося дня мог приготовить парочку простых блюд, хотя каждое воскресенье – неизменно! – пек целый тазик «закиданок», с картошкой, яйцами и салом, да таких румяных, что вся соседская ребятня уже с самого утра колотила ему в двери.
Он был нелюдимым, но к детям питал некоторую слабость – уж больно любил он своего погибшего младшего брата, еще более глубоко верующего, чем он.
Каждый день, перед завтраком, в обед и перед сном он опускался на колени перед иконой, стоящей на грубо обтесанной предоконной тумбочке, и молился как мог – о жителях деревни, о своих больных коленях, о почивавшем в раю младшем брате, и даже о вороне, таскающем хлеб каждое утро. Мало ли, что – думал иногда Семен Петрович, – авось может и не упокоенная душа к нему ходит, обрамленная лоскутами плоти и крыльев птицы?
Он и деревенских постоянно призывал молиться вместе, но все предпочитали делать это дома – не нравилась им его икона.
Икона была типично старообрядческой – грозной, потемневшей от времени. Лицо на ней было вытянутым, руки – с длинными пальцами, брови – сдвинутыми на переносице, а глаза – страшно живыми. Дети жаловались, что им казалось, мол, из какого угла на икону не посмотришь – она все за тобой следит.
Семен Петрович не злился – дети же.
Никогда он детей не обижал вплоть до одной ночи. Ночь тогда была обычная, сибирская – когда за окном смог и беспросветная темнота, вытянешь руку – да не увидишь ее. Даже птицы такой ночью никогда не щебетали, выйдешь на улицу – кроме хруста снега под ногами ничего не услышишь. Семен Петрович лежал на деревянной кровати, закутавшись в колючую, дурно пахнущую шкуру, то засыпая, то просыпаясь – все ему сегодня мешало. То шуба больно кольнет, то колено заноет, то треск в догорающей печке преследовал его даже во сне – все было неуютно, хотя он никак не мог назвать себя изнеженным человеком. Но старым – это да.