Вагон был переполнен. Голов хватило бы на три «Апофеоза» Верещагина. Гудя, как мошкара, все недовольно рассуждали о политике. Политика – единственное, о чем все имеют понятие. Как Аристотель. Только две дамы, как два насосика, качали городские сплетни о жизни мэрии, богемы, «черном пиаре», вперемешку с фразами о высоком. Все высокое качается из низкого.
– Аль Хафиз аль Марвази известен мне со слов Шамс ад-дина аль-Мукаддаси! – неожиданно заявила дама в брюках даме в юбке. Два длинных пролета до этого они не могли поделить что-то между замом мэра Пинским и Барухом Спинозой.
У дамы в истонченном трико, зажатой между ними, от Пинского и Баруха было дурно, а от «аль-Мукаддаси» и вовсе закатились глаза. Огрубевшими от свободы руками она вцепилась в разбитую садовую тележку, как в пулемет «Максим». Ну, еще слово, зараза, еще одно!..
В тамбуре под табличкой «Не курить» курил и надсадно кашлял свирепый штурман Билли Бонс.
– Может, все-таки бросите курить?! – строго спросила вертлявая дама, явно чужая в этом вагоне. Билли обдал ее дымом, и дама локтями пробуравила себе путь внутрь вагона. Ровно на одного человека.
– Я бы бросил, – прохрипел Билли ей вслед, – но не могу: толстая кишка тонка.
– Ага! – сказал здоровенный парень на ее пути, колыхнулся и тут же образовал вокруг себя пустое пространство. – Фу-у!.. Жара!.. – вздохнул он. На голове у парня был пробковый шлем, а от талии до колен просторные парусиновые шорты с лампасами, гульфиком и карманом. Лампасами и шлемом он напоминал генерала. В кармане было пусто, но в гульфике звенели гульдены. Парень снял шлем и вытер пот со лба и изнутри шлема, а из кармана шорт выглянул котенок. Тощий и страшный, как смерть.
– Ах, какая прелесть! – всплеснула руками дама, не отводя глаз от парусиновых шорт. Она ростом была аккурат парню подмышки. Парень сказал: «Гы!» – и погладил котенка. Тот спрятался.
Возле дверей сидел старик не от мира сего. У него вся жизнь пролетела, как один сегодняшний день, и день сегодняшний для него был, как день вчерашний. От куска хлеба в полиэтиленовом мешочке старик отщипывал крошки и бережно отправлял их в рот. Долго, сосредоточенно жевал, кивая головой, как бы оценивая вкус. Когда старик съел весь кусок, он выбрал крошки из пакетика и аккуратно свернул его. Потом бледными узловатыми, но очень крепкими пальцами собрал с пола упавшие крошки и отправил их в карман. Трапезу свою он запил водой из стеклянной бутылки. А может, и не водой. Заткнул горлышко половинкой пробки, надел кепку и, опершись подбородком на, естественно, самодельный посох, устремил свой взгляд в неизведанные дали, спрятанные, как оказалось, в стене вагона, и задумался.
Головы пассажиров поплыли, поплыли… стали отделяться от туловищ… сами собой собрались в пирамиду, которая тут же рассыпалась под ребячий смех. Напротив старика сидели подростки, самые настоящие салаги. Они смеялись всю дорогу, рассказывая друг другу что-то ужасно смешное. Им жить смешно, и жизнь их смешна. И голоса их ломались, как их судьба. Но старик, казалось, вовсе не замечал их. Может быть, они были для него, как его молодость, всего лишь тенями прошлого, но никак не будущего, от которого он уже ничего не ожидал; а звуки их голосов были лишь звуками, которые сопровождали его всю жизнь, и потому были безразличны ему. Когда человек наперед знает то, что произойдет, что скажут или как поступят, ему не интересно, что произойдет, что скажут и как поступят, ему это все равно, ибо он знает нечто большее, чем знают все остальные, которые бестолково говорят, бестолково поступают и бестолково тычутся на квадратном метре собственной жизни. Чем не то же дерево? Скажем, вяз или орешник. Любой подойдет и спилит. Или обольет мочой. Один раз только он вдруг изрек в пространство: