В подвале университетского архива, куда даже дневной свет проникал с неохотой, тонкими пыльными лучами сквозь зарешечённые окна у потолка, воздух был густым и сладковатым. Это была особая смесь запахов: вязкий аромат разлагающейся бумаги, кисловатый дух старой кожи переплётов, сухая пыль веков и едва уловимая, но неизменная нота человеческого отчаяния. Здесь, в этом саркофаге утраченных голосов, доктор Армин Шелл провёл двадцать лет своей жизни, став живым призраком среди мёртвых букв.
Его царством были стеллажи, уходящие в полумрак, заставленные коробками с рукописями, папками с расшифровками, дисками с оцифрованными записями, которые уже некому было слушать. Его пальцы, тонкие и нервные, с белесыми от пергаментной пыли подушечками, стали инструментом археолога звука. Он не читал тексты – он вслушивался в тишину между строк, пытаясь уловить в ней эхо последнего говорящего на том или ином наречии. Он был патологоанатомом смыслов, вскрывающим трупы цивилизаций в тщетной, упрямой надежде найти среди руин не факты, а душу.
Каждый день начинался с одного и того же ритуала. Он включал слабую лампу на своём рабочем столе, отчего тени на стенах оживали и начинали медленный, немой танец. Он брал со стеллажа одну из папок – сегодня это были расшифровки урартских клинописных табличек из запасников Эрмитажа. Он знал, что это язык-призрак. От него остались лишь сухие хозяйственные отчёты, перечни скота и зерна, договоры купли-продажи. Ни одной песни. Ни одной поэмы. Ни одной личной записи. Язык могущественного царства свелся к инвентарным описям. Армин закрывал глаза, проводя пальцами по распечаткам хурритских знаков, пытаясь представить не писца, склонившегося над глиной, а отца, поющего колыбельную своему сыну, или влюблённого, признающегося в своих чувствах. Но из тьмы веков доносился лишь скрежет калама и монотонный голос бухгалтера.
Он помнил тот вечер с болезненной, фотографической чёткостью. Он работал над аккадским, языком империй и заклинаний. Он почти слышал его – низкие, гортанные, полные неумолимой власти звуки, речь царей, вершащих судьбы народов, и жрецов, взывающих к грозным богам под палящим месопотамским солнцем. В наушниках шипела и трещала запись, сделанная лингвистом-энтузиастом полвека назад, пытавшимся реконструировать произношение. И в этом шипении, в одном растянутом гласном, Армину на мгновение показалось, что он улавливает отзвук былого величия. В этот миг на планшет пришло уведомление – короткое, сухое, официальное. Пожар в криохранилище Бодлианской библиотеки. Сработала система аварийного тушения, но уникальные серверы с прямыми цифровыми копиями манускриптов народов Океании были безвозвратно утрачены. Три языка. Три целых мира. Три уникальных взгляда на вселенную. Стерты в ноль. Обращены в тепловую энергию и пепел.
Армин не закричал. Не стал звонить. Он просто откинулся на спинку своего старого кресла, которая жалобно скрипнула, и погрузился в абсолютную, звенящую тишину архива. Она давила на барабанные перепонки, гудела в ушах набатом, звучавшим как приговор. Он боролся с забвением, а оно наступало, беззвучное, всепоглощающее, равнодушное. Он собирал осколки разбитого зеркала, а они рассыпались в прах у него в руках. Он был Сизифом, обречённым вечно катить на гору камень, который на самом верху всегда срывался вниз, и Сизиф знал это, знал с самого начала.
Он вышел из архива под утро, когда город ещё спал. Воздух был холодным и влажным, пахло асфальтом и будущим снегом. Он смотрел на редкие огни в окнах и думал, что за каждым из них живут люди, которые говорят, спорят, признаются в любви на живом, текучем, неумолимо меняющемся языке. Они не ценили этого дара. Они не слышали той звенящей тишины, что царила в его подвале.